но помянутый нелестно, покаянно обращался к студенту, положившему перед ним зачетку: «Коллега, расскажите, пожалуйста, о моих ошибках…»
Не знаю как профессору, а нам всерьез представлялось, что вождь открыл нам истину в последней инстанции, истину навсегда. Остро помню мартовские, с робкой капелью, дни, когда на лицах независимо от возраста стояли слезы, а будущее казалось беспросветно пасмурным и туманным: как же мы без Отца? Не удивлялись, а завидовали тем, кто правдами и неправдами пробирался в столицу, поближе к телу, а одна активисточка ухитрилась якобы просочиться в Колонный зал и вернулась помятая, но просветленная. Ее окружали, расспрашивали, на неделю она стала факультетской знаменитостью, и деканат, формально такие поездки запретивший, тем не менее назвать ее прогульщицей не рискнул.
И вдруг, да на день рождения… О Сталине заговорил, вероятно, не он, а я. В самом почтительном тоне, в связи с каким-нибудь свежим умопомрачительным замыслом: мы все как раз начинали печататься, эпохальные прожекты полыхали в нас по дюжине на день, а без мудрой цитаты эпохальность вроде бы ускользала. Отповедь однокурсника меня ошарашила.
— А знаешь, — сказал он раздумчиво, — настанет день, когда тебе самому будет смешно, что шагу не смел ступить, не оглядываясь на гения. Смешно, если не стыдно…
А я? Что ответил я? Боюсь, что удовлетворительного ответа я не нашел, да что там, просто испугался ответить. Репрессированных у нас в семье не было, коса дважды просвистела рядом, да мимо. Но память о тридцатых и более близкая — память о «деле врачей», едва не задевшем дядю Алю, — сидела в подсознании крепче цитат и как-то уживалась с преклонением и благоговением перед Учителем. Собственно, благоговение и страх были неразъединимы, как две стороны медали с Его чеканным профилем.
Но почему, почему память о 53-м воскресла так резко и настойчиво именно здесь, в Вашингтоне? Какой намек она подавала, к чему звала?
В семье никто не вел «политических» разговоров, подозреваю, что взрослые опасались вести их даже между собой. Но вирус страха, невидимый, витал в воздухе, проникал в поры, отравлял и калечил раньше, чем человек понимал, что отравлен и искалечен. Война, блокада расставили на время все по своим местам — а потом? А потом, с 46-го и далее, в решающие для сознания годы, нас вновь учили — исподволь, но упорно и доходчиво — страху, слепому подчинению, «будь винтиком и не рассуждай».
И участь вернувшихся из фашистского плена. Опять-таки бог миловал, в прямой родне пострадавших не было. Однако был честнейший доктор, друг семьи, угодивший в плен под Старой Руссой, к власовцам решительно не перешедший, промыкавшийся всю войну по лагерям и всюду хранивший верность клятве Гиппократа, лечивший без лекарств, оперировавший без инструментов, спасший много десятков, если не сотен товарищей по несчастью. Помогло это ему? Как бы не так: вместе с вылеченными попал из лагеря в лагерь, из Померании на Колыму. Он, правда, дожил до реабилитации, но что это в принципе меняет?
Я — частица своего поколения, подверженная его радостям и печалям, его заботам и заблуждениям. Всю жизнь у меня болело там же, где у всех, жало и давило там же, где всем. Да, я гордился кажущейся самостоятельностью своих поступков, вызвал бы на дуэль любого, кто осмелился бы в ней усомниться. Но вот угодил в условия экстремальные, потребовавшие действительной самостоятельности, и выходит, то и дело терялся. Мучился стереотипами и преодолевал их вынужденно, переступая через себя. Не врагов боялся, не того, что их много и они сильны, а того, что не к кому обратиться за советом, санкцией, что не запасся я мудрой цитатой специально на этот случай…
По счастью, 2 июня была суббота. Выходных с самого начала «кинофестиваля» никто не соблюдал, и все же по субботам-воскресеньям дышалось легче. «Закон уикэнда», как я его окрестил: капитан и полковник, Джерри и Баррон, магнат и последний филер, в субботу все так или иначе подумывали, как бы побыстрее разделаться и пораньше смыться. Несколько раз удавалось подгадывать, чтобы «закон» сработал мне на пользу, да и окончательное закрытие «фестиваля» я провел именно на уик-энд. А в Вашингтоне сумел настоять, чтобы меня на день рождения оставили в покое.
Пестрые картинки из этого длинного дня.
Серая американская белка, проживающая в рощице близ мемориала Линкольна, стремглав выскакивает на дорожку и требовательно таращится на прохожих: а ну хватит шляться попусту, вон поп- корн продается, разве не видите? К белкам у меня претензий нет, я покупаю пакет, надрываю уголок. За что и получаю по руке острым коготочком: надо, мол, проворнее. От неожиданности роняю пакет, часть его содержимого высыпается на дорожку. И тут белка ухватывает зубами не одно-два зернышка, а пакет целиком! И скрывается в кустах стремительно, как появилась. Случившийся поблизости пожилой пьяноватый негр гогочет с добродушной издевкой: «Сразу видно европейца. В Америке не зевай, а то еще не так обчистят…»
Вашингтонский Молл — площадь не площадь, парк не парк, переводится «место для прогулок», а в общем зеленая полоса, поднимающаяся от полноводного Потомака до Капитолийского холма. По обе стороны Молла, наряду с такими достопримечательностями, как ФБР и «Голос Америки», да и Белый дом неподалеку, — комплекс музеев Смитсониевского института. Музеи богатейшие, обойти их толком не хватит месяца, не то что дня. Направо — музей авиации и космонавтики, где собраны вехи покорения пространства от самолета братьев Райт до лунного модуля. Налево — национальная галерея искусств, где одних полотен Рембрандта выставлено семнадцать, а какие импрессионисты! Возникает, правда, невольный вопрос, можно ли называть галерею национальной, но американцы убеждены, что можно. Раз куплено — значит, собственность, а разница между собственностью и культурным достоянием — нечто мистическое и в долларах не выражаемое.
А знаете, где самая большая толчея? В музее естественной истории, в том его отделе, где минералы. У тех стендов, где не просто редкое и красивое, а фантастически дорогое: голубой алмаз «Надежда», сапфир «Звезда Азии», золотые самородки. Тут и очереди полюбоваться, и вспышки блицев — запечатлеть. И «копы» при оружии и с дубинками: бронестекло тройное, но чем черт не шутит, когда полиция не бдит. Ну что ж, она бдит — и подле алмазов, и подле Рембрандта с Ренуаром. Ты смотришь на полотно, а тебе смотрят в затылок при расстегнутой кобуре. Восприятию искусства способствует чрезвычайно. Хотя при всем при том результат неоспорим: шедевры крали и из Лувра, и из галереи Уффици во Флоренции, а из смитсониевских музеев — что-то не слышал.
Капитолий. У западных, со стороны Молла, лестниц воздвигаются небольшие аккуратные надолбы, чтобы кто-нибудь не вздумал подняться по ступеням не выходя из машины. В центре Ротонды, то бишь зала под всемирно известным куполом, — небольшой беломраморный кружок. Люди поочередно подходят и попирают его ногами, подхожу и я. И на миг теряю равновесие: за полтора столетия «сердце Америки», как неофициально прозвали этот кружок, вытоптали до ощутимой ямы, хоть на белом ее и не разглядеть. Занятный ритуал, однако символического его значения я как-то не осознал.
Возвращаюсь в отель на метро. Метро в Вашингтоне хорошее, светлое и чистое, не чета нью-йоркской подземке. Сплошная автоматика — даже банкноты размениваются, если сунуть их в прорезь определенным образом. Служащих почти не видно, зато тех же «копов» пруд пруди. Внезапный не то чтобы затор, а завихрение у подножия эскалатора: девица в шортиках, распатланная, возраст угадать не берусь, оседает по стенке, пока не валится на пол. Ноги поперек прохода — мешает. Подскакивает «коп», осведомляется: «Ты как, о’кэй или не очень?» Девица молчит. «Нанюхалась», — ставит диагноз «коп», тащит ее волоком в нишу и тянется к переговорному устройству. Инцидент исчерпан — да и был ли инцидент? Никто не останавливается и не оборачивается…
Не сумел я принять Америку ни душой, ни хотя бы разумом. Наверное, слишком уже устал от насилия над собой. Ведь в тот день я намеренно выбрал маршрут, казалось бы, беспроигрышный, отшлифованный туристами со всего света. Специально ставил себе задачу найти объект для добросовестной похвалы, оттого и по музеям отправился. И потерпел фиаско: куда бы я ни шагнул, на что бы ни взглянул, обязательно впутывались детали и все портили.
Зрение избирательно, в радости оно предпочитает солнечные тона, в печали — сумрачные. Как я ни старался сохранить объективность, высмотреть что-нибудь сугубо привлекательное, чтобы без всяких «но», — простая эта задача мне никак не давалась. Реакция отторжения становилась с каждым днем все более бурной. Я давил ее, не давал ей внешнего выхода, а она прорывалась наружу исподволь, в отборе этих самых деталей, в неосторожных, а то и неостроумных колкостях по мелочам.