столику намертво: «Хемингуэй».
Смысл паломничества? Да такой же, как у всякого туристского паломничества, — «отметиться». Мягко говоря, не уверен, что каждый из посетителей любит или хотя бы читал Хемингуэя, как не каждый, кто проносится галопом по залам Лувра, способен отличить Гогена от Тициана. Но — включено в путеводители, надлежит приобщиться. Типичное иноземное любопытство в Лувре: «Сколько это стоит?» И у экскурсоводов заготовлены точные ответы, куда денешься! А в «Клозери де лила» я собственными ушами слышал, как голенастая дама без возраста обратилась к своему мясистому клетчатому спутнику за справкой: «Сколько же этот, — тычок в сторону углового столика, — заработал?..»
В том-то и штука, дорогая дамочка, что Хемингуэй не зарабатывал, он работал. Работал в комнатке над лесопилкой на соседней улице Нотр-Дам-дю-Шан, когда не визжала под полом пила и спал ребенок. Работал здесь, в кафе, когда и потому что больше было негде. Нелепо и горестно утратил все свои ранние рукописи — и снова работал. И записал весело и гордо в адрес разных преуспевающих: «Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день!» Запись опубликована посмертно, в путеводители не попала.
В сумеречном, смятенном настроении пришел я в «Клозери де лила». Пришел не один. В Париже я, по существу, не бывал один: надзор, смешанный англо-американский, установили плотный до непристойности. Кое-что, воздам надзирателям должное, они мне показали: и на Эйфелеву башню я поднимался, и на Триумфальную арку, и на Монмартре побывал, и в Лувре, и в Версале. И кормили вкусно, и развлекали по вечерам. Но от себя не отпускали ни на шаг.
Зачем такие почести, если Сабов в отъезде? На всякий случай. Уж очень откровенно я рвался в Париж — а вдруг у меня, кроме Сабова, есть и другие парижские варианты? Считалось, вероятно, что меня сломали — почти, купили — почти, приручили — почти, своеволия осталось, мол, на последний дюйм, но потому-то и надо подстраховаться, что дюйм — последний…
Надзирателей было несколько, и они сменяли друг друга. Этот, на бульваре Монпарнас, представился Робертом. Исключительно колоритный был фрукт, офранцузившийся англичанин. Отказавшийся от галстука в пользу рубашки поло. Усвоивший вместе с языком живость жестикуляции и внешнюю беззаботность. Согласный позубоскалить над соотечественниками, их чопорностью и скованностью во имя «хороших манер». Мечтающий остаться в Париже до конца дней своих или, на крайний случай, до старости. «При условии, — разъяснял он, пародируя официальный слог, — что казна ее величества не оставит меня своими милостями и будет по-прежнему оплачивать мои скромные досуги».
Он был по-своему занятен, космополит, сбросивший с себя путы британского воспитания, циник, эпикуреец. Вернее, он был бы занятен, если бы не был приставлен ко мне сторожем. Ведь циник — вовсе не значит глупец, и небрежность в манерах — не синоним беспечности.
— Вам не надоело? — спросил он меня на бульваре подле маршала Нея.
— Вы о чем?
— Сабову своему дозваниваться не надоело? Вы звонили ему четыре раза — дважды из гостиницы, из вестибюля ресторана и из метро. Или мы что-нибудь проглядели?
Нет, они ничего не проглядели.
— Послушайте доброго совета, поберегите нервы. Я не обязан вам это говорить, наверное, не должен бы говорить, но за многие годы работы на фирму я только дважды сталкивался с такими бешеными мерами предосторожности. Вот и сейчас, сию минуту, за вами наблюдаю не я один, вы меня поняли? Вам не то что не сбежать, если у вас есть подобные намерения, вам пальцем не пошевелить, чтобы этого не заметили…
— Делать вам больше нечего, — буркнул я.
Если англо-француз хотел меня поразить, ему это не удалось. Я был настолько подавлен неудачей, в душе сгущались такие лиловые сумерки, что каплей мрака больше, каплей меньше — не составляло разницы.
— Я не знаю, почему вы представляете собой такую ценность, — продолжал он. — Не знаю, при чем тут дядя Сэм. Но могу догадаться, что дело нешуточное. И могу дать совет: торгуйтесь. Не тратьте себя на бесполезные выходки, а торгуйтесь. Если складывается — редко, но бывает, — что благополучие фирмы зависит от одного человека, этот человек может выторговать себе все что угодно. Какая у вас машина? «Тойота»? Просите спортивный «мерседес» — дадут. Просите виллу, личный самолет, отдых на Таити. Сейчас просите, не откладывая, — как только надобность в вас минует, а это неизбежно, вы не выпросите у них и сантима…
— Не люблю просить, — сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать.
Он взглянул на меня с ироническим интересом.
— И я не люблю, и никто не любит. Но все просят, хотя мало кто получает. А вы можете получить. И пожить в свое удовольствие…
— А дальше? Вы знаете, что дальше?
— Нет, не знаю. И знать не хочу, — отстранился он. — И не вздумайте посвящать меня в то, что меня не касается. Вы хотели посидеть в «Клозери де лила» — мы пришли…
«Посидеть», как выяснилось, было негде. Кое-как, и то не вдруг, удалось присесть. Не за угловой, это полностью исключалось, а за столик через один от углового, втиснувшись между каким-то волосатиком и упомянутой выше дамой в шортах и перстнях. Англо-француз, не дожидаясь официанта, протолкался к стойке, принес по методу самообслуживания две кружки пива, якобы того самого, какое предпочитал Хемингуэй. Пиво показалось водянистым, свет в кафе — слишком резким, и вообще весь этот содом был так далек от того, что описывалось и ожидалось…
Лиловые сумерки за окнами, по контрасту с яркими лампами в кафе, сгустились до черноты. Лиловые сумерки в душе тоже. Я просчитался. Я опять не видел выхода, никакого выхода. Тупик.
В Лондоне такой же трагический вечер мог бы привести, чуть не привел, к самоубийству. К малодушно непоправимому решению, тусклому и бесцельному. По счастью, Париж — не Лондон.
Не засиделись мы в «Клозери». На прощание я все-таки подобрался к угловому столику и коснулся его вскользь рукой. И через час, к собственному своему удивлению, обнаружил, что только это движение и было осмысленным, а чувство безысходности приходит и уходит. А этот Роберт — шестерка, шут гороховый. А раздражение от пустопорожнего туристского ажиотажа — и вовсе вздор, ерунда, помарка на празднике.
Праздник — неожиданное в моем положении слово. Оно всплыло из подсознания в тот же вечер, лишь чуть-чуть припоздало. Праздником назвал Хемингуэй неунывающий город Париж. И как же это я забыл? Как позволил себе забыть?
Лиловость парижского предвечерья никуда не делась, она притаилась в улочках и двориках Латинского квартала, в листве каштанов, под коньками крыш. Она осталась оттенком, настроением — импрессионизм мог и должен был родиться только в Париже, — и это настроение не было траурным, грустинка в нем ощущалась, но и отзвук далекой музыки, легкий смех, а еще обещание, что такой же вечер будет завтра, и послезавтра, и через год. Прав был Генрих Наваррский: Париж стоит мессы. Хемингуэй тоже был прав. И тем более прав был Маяковский:
Поскольку «кинофестивалю» скоро конец, пора объясниться. Думаю, вы давно обратили внимание на высокое насыщение едва ли не каждой главы литературными параллелями, сопоставлениями и прямыми цитатами. Кому-то это понравилось — надеюсь, не все цитаты затасканы, — а кого-то, возможно, и покоробило. Пожалуй, я и сам предпочел бы заимствовать поменьше, цитировать пореже, да не могу: