патриарха, — его заявление служит всего-навсего еще одной иллюстрацией к тезису о том, что мы живем в постхристианскую переходную — эпоху, характеризующуюся, между прочим, возрастающим иррационализмом и антиперсонализмом. Впрочем, оба термина — из старого, уже обессмысленного языка, красота которого — лишь напоминание о его былой силе.
Судя по всему, Борхеса живо интересовала гностическая традиция. Думаю, он не мог не знать о гностической секте каинитов, которые толковали предательство Иуды как выполнение задачи высшего служения, необходимого для искупления мира и предписанного самим Христом. Вторая версия Рунеберга — Борхеса скорее всего восходит к ереси гностика Карпократа (мельком упомянутого в новелле).
Карпократ полагал, что душа Иисуса освободилась от рабства материи, указав путь к свободе для всех — отрешение от мира, презрение к создавшим мир начальным, низшим духам. Вот что пишет об этом Владимир Соловьев: «По их учению, лучший способ презирать материальный мир — это совершать все возможные плотские грехи, сохраняя свободу духа или бесстрастие, не привязываясь ни к какому отдельному бытию или вещам и внешнюю законность заменяя внутреннею силою веры и любви… необходимо изведать на собственном опыте все возможности греха, чтобы отделаться ото всех и получить свободу». Странным образом эта мысль созвучна парадоксальному утверждению Лоренцо Валлы: «Разврат и публичные дома много более заслуживают перед родом человеческим, чем набожное целомудрие и воздержанность». Понятно, что гуманист Ренессанса ведет речь лишь об одном — «плотском» — из путей, на которых человек обретал свободу.
Иисус Христос «вывел дух из рабства на свободу» («Рай», песнь XXXI). Иуда Искариот сделал свободный выбор, обернувшийся ужасающим крушением личности: рождение свободы ознаменовано грозным указанием на ее пределы. Взирая на Крест, мы не вправе забывать об осине. Однажды Сергей Лёзов дал Христу ошеломляющий глубиной и точностью «псевдоним» — Тот-Кто-Мешает: Иисус и впрямь мешает нам забывать о том, что мы не вправе поступаться своим истинным Я ради чего бы то ни было, — мешает одним только фактом своего существования, выражающимся в Слове. Это ужасно. Невыносимо. От меня требуется, чтобы я ежемгновенно помнил о смерти и поступал бы так, как если бы через миг мне предстояло умереть. Самое же страшное заключается в том, что требование это исходит не от Чужого, а просто от Другого, в роли которого выступает обычно душа человеческая. Чужого можно обмануть, Другого — никогда. Иуда Искариот не вынес этого. Поэтому он тоже, как мне кажется, может претендовать на имя Тот-Кто-Мешает. Не на славу, нет — лишь на имя, при упоминании которого картонное пламя истории обжигает всерьез, до волдырей и боли…
ОБ ОДНОМ СЛОВЕ
Всегдашний заседатель Красной столовой Николай Алексеевич Кривошеев, молча съедавший здесь порцию котлеты с картошкой под Буянову гармошку, всю жизнь занимался разбором развалин, оставшихся после войны. Работы хватало: и английская авиация, и русские танкисты постарались. Приходилось разбирать и заброшенные колодцы, составленные из бетонных колец. Несколько таких колец Кривошеев перетащил в свой сад, в углу которого выкопал глубокую шахту. Дно выложил кирпичом. Часто поздними вечерами, засветив керосиновую лампу, он спускался в колодец, устраивался на маленькой скамеечке и закуривал. Мальчишки осторожно заглядывали в шахту. На дне ее, тяжело бросив руки на колени, неподвижно сидел старик. Он не замечал нас. Иногда до нашего слуха доносилось его глухое бормотание. Несколько раз он принимался кричать. Почему? На каком языке? Ведь крик — тоже язык. Может быть, язык одиночества.
Один, единица — образ целостности и единства мира, но не всегда человека.
Философской проблемой одиночество стало после Гегеля, который полагал, что единица лишь средство для реализации замыслов Абсолютного Духа. Впрочем, эта идея была опрокинута еще Иисусом Христом, пережившим ужас одиночества в Гефсиманском саду. Быть может, в этом ужасе он и почерпнул мужество.
Писатель садится за письменный стол и склоняется над листом бумаги. Первая буква, первое слово, первая фраза… Никто ему не помощник и никто ему не судья. Он один. Он одинок. Одиночество входит в химию ремесла. А оно, в свою очередь, и есть жизнь. Это и неизбежно: чем глубже писатель-одиночка погружается в свое Я, тем ближе Другие, то есть то вечное и неизменное, что присуще человечеству.
Быть может, Рильке выразил эту тему острее и даже полнее других в крошечном стихотворении, написанном по-русски. Грамматические оплошности, на мой взгляд, придают этим строчкам — во всяком случае, для русского читателя — какие-то дополнительные смыслы.
Я так один. Никто не понимает молчанье: голос моих длинных дней, и ветра нет, который открывает большие небеса моих очей…
Для поэта одиночество сродни, увы, плодотворному сиротству. Трудолюбивому одиночеству пастуха.
Одинок и читатель, склонившийся над книгой и переживающий встречу с иным миром, вступающий в диалог с другим Я. Сочинение книги и чтение ее в конечном итоге выливаются в конфликт двух Я, который решается скорее благодаря Слову («и слово было Бог»), нежели физической жизни…
Об этом однажды вечером заговорил библиотекарь Мороз Морозыч, большой любитель поговорить на отвлеченные темы, инвалид, с трудом передвигавшийся на костылях.
В домике его не было даже кошки. Книги, кастрюля и сковородка.
— И как же ты отдерешь слово от жизни? — спросил доктор Шеберстов, гревшийся у железной печки в углу, возле конторки. — Одно и то же, все остальное болтовня и спекуляция.
— Есть лошадь, а есть слово «лошадь»… — начал было Мороз Морозыч.
Но его перебила Буяниха, восседавшая с папиросой в зубах на железном стуле за конторкой.
— Хватит вам возиться с этой лошадью! — сердито прикрикнула она. — Не то я ее за узду — и на живодерню!
— Неужто справишься? — ядовито спросил Шеберстов.
— Но ведь я же замужем!