размахивая руками, как крыльями, громко и раздельно выговаривал:
— Вы совсем не понимаете: это есть проблема. В Латвии есть теперь меньше половины латышей. Больше половины приезжает из России. Рождаются дети от смешанных браков. Они уже не знают, кем себя считать. Мы забываем свой язык, свою культуру. Мы есть исчезающий народ. Скоро латышей совсем не останется. Я вас прошу закрыть окно. Мне нельзя простужаться. — И вдруг мне почудилось, что он, взмахнув крыльями, взмоет сейчас в ночное небо и полетит к своим красноперым казаркам, уссурийским тиграм и серым цаплям.
Бывало и так, что во всей камере не с кем даже в домино сыграть, не то что поговорить по душам. И уже сам не знаешь, кто сумасшедший: ты или они. Даже санитары начинают казаться ангелами. И о несчастном Синге, всерьез поверившем в свое сумасшествие, вспоминалось уже без смеха. Кто знает, где проходит грань?
Кто предупредит меня, что ЭТО уже началось? Все так же буду я просыпаться серыми ленинградскими утрами, бесцельно бродить по камере, часами слушать, как хриплым голосом воет в камере напротив какой-то псих, все так же раз в день с толпой оборванных безумцев буду выходить во двор и бродить вдоль забора… Что изменится? Цвет, звук, запах? Станет ли белее забор, тяжелее небо? А может быть, уже изменилось? Быть может, это я хрипло вою, и мне только кажется, что звук идет из камеры напротив? Сижу на кровати, раскачиваюсь и вою, схватившись за голову… Все, что делаем мы, всегда кажется нам логичным, оправданным. Как же заметить, у кого спросить?
Пытаясь отгородиться от всего происходящего, я сконцентрировался на английских книгах. Целый день, с подъема до отбоя, я продирался сквозь дебри фраз Диккенса или Купера, старался не глядеть по сторонам, ничего не слушать и жить воображаемой жизнью героя книги. И через месяц с ужасом заметил, что стал думать по-английски. Мне даже говорить по-русски трудно стало, и, когда приехала на свидание мать, я поймал себя на том, что, отвечая ей, перевожу с английского на русский. Вот оно, начинается! — цепенел я от страха. Думаю, каждый из нас больше всего боялся, что к моменту освобождения, если таковое наступит, будет уже все безразлично, никакой разницы между свободой и несвободой мы уже не осознаем.
В одной камере с нами сидел парень, в прошлом переводчик Интуриста, с отчаянной фамилией Караулов. Внешне он был вполне упорядочен, и незнающий мог принять его за здорового. Но был у него пунктик: он боялся, что его съедят. То ли считал он, что у него мясо очень вкусное, то ли еще что — не знаю, но стоило кому-нибудь пристально посмотреть на него, как он начинал беспокойно ерзать и норовил отойти поближе к двери. Ну и, конечно, издевались над ним, как могли. К вечеру обычно кто-нибудь говорил громко, обращаясь через всю камеру к приятелям:
— Ребята, у вас соли не найдется?
— Да есть немножко, а зачем тебе? — подхватывали с готовностью приятели. Караулов же буквально цепенел весь, и только глаза отчаянно метались, ища выхода.
— А ножик есть? — не унимались мучители.
Тут Караулов не выдерживал, срывался с места и с диким животным криком кидался к двери, звать на помощь санитаров. Просидел он года три и под конец вроде бы вылечился, выписали его. Прошло много лет, и я случайно встретил его на улице Горького в Москве. Внешне он был вполне нормален, и мне стало любопытно, помнит ли он о своем страхе. После нескольких минут разговора я внезапно спросил его: «А что, Караулов, не боишься, что тебя сожрут?» И тут же глаза его беспокойно забегали. «Что ж, даже здесь, посреди Москвы?» — удивился я. «Кто их знает…» — пробормотал он и шарахнулся в толпу.
Случалось мне встречать отчаянных людей, готовых из-за пустяка рисковать жизнью, но ни одного, согласного рисковать рассудком. Думаю, любой предпочел бы смерть. Поэтому нужно уловить самое начало, пока ты можешь еще себя контролировать, чтобы вовремя поставить точку. Потом будет поздно, все станет безразлично.
Они отлично понимали, что все мы держим в запасе такой выход, и оттого ни стеклышка, ни железки нельзя было найти на прогулочном дворике. Даже спичек не полагалось нам иметь, чтоб не сжечься. Полотенце на ночь требовалось повесить на спинку койки, чтобы его видно было в глазок. Запрещалось спать, накрывшись с головой. Руки всю ночь должны быть поверх одеяла, а дежурные санитары непрерывно заглядывали в камеру. Но был один способ, которого они не знали, способ, который рассказывали друг другу шепотам. Хоть это право мы хотели сохранить за собой.
Бежать было чистым безумием, слишком плотно нас наблюдали, и я сделал все, чтобы отговорить его. Санитары, надзиратели, сестры, врачи — все они наблюдали за нами и друг за другом. Но остановить его было невозможно — на следующий день его собирались начать лечить. Результат был безразличен, выхода не было. И тогда я рассказал ему про способ — на случай, если поймают.
Говорят, он промахнулся, когда прыгал с забора: рассчитывал попасть на проезжающий грузовик с досками, но промазал. Стрелок или не попал, или стрелял в воздух — сказать трудно. Слышно было только, как грохнули один за другим три выстрела. Забегали надзиратели, стали пересчитывать всех по камерам.
Его заперли в первом корпусе. Долго били, сделали укрутку, а потом месяц держали на уколах серы. Только месяца через два я случайно столкнулся с ним, когда меня вели на свидание, и с трудом узнал его: тощий, пожелтевший старик с лихорадочно блестящими ввалившимися глазами. Он не узнал меня, и я прошел мимо. Вряд ли он помнил, о чем мы говорили.
Человек ко всему привыкает и постепенно обрастает как бы толстой, нечувствительной кожей. Нужно научиться ничего не видеть вокруг, не думать о доме, не ждать свободы. И так приспособиться к этой жизни, чтобы она проходила мимо, как бы не касаясь тебя. Все происходящее становится нереальным, как спектакль, и тут же забывается. Постепенно выработалось у меня это безразличие. Лишь к одному не мог привыкнуть. По вечерам отчетливо было слышно, как за забором жужжат по асфальту шины ленинградских троллейбусов, и от этого звука точно током меня било — все вокруг становилось отчетливым и реальным до боли. Нет, не всякая жизнь лучше смерти.
Мне не пришлось прибегнуть к
— Я пятьдесят лет работаю психиатром, — говорил он санитарам, пытавшимся убедить его, что больной «возбудился» и напал на них, — однако ни разу не видел, чтобы больной сам бросился. Вы ему что-то сделали.
И он был совершенно прав: я тоже ни разу не видел, чтобы больной бросился без причины. Только причину не всегда легко угадать. Однажды я едва увернулся от здоровенного мужика: он бросился на меня, когда я проходил мимо его койки. Причина же была в том, что он считал своей территорией часть пола вокруг койки и всякого, кто на нее ступал, готов был уничтожить. Очень важно сразу выяснить причуды своих соседей, и тогда можно жить безопасно. Главное же — никогда их не бояться. Страх и враждебность они чувствуют, как звери.
Леонид Алексеевич Калинин был легендарной личностью. Он совершенно не признавал московской школы психиатров — и всех московских шизофреников, попадавших к нему, тут же переделывал в психопатов, алкоголиков или маляриков.
— Скажите, вас комарики не кусали? — вкрадчиво спрашивал он своим тихеньким старческим голоском какого-нибудь шестидесятилетнего дядьку, и тот, почесав в затылке, вынужден был признать, что такой случай, наверно, был. Этого признания было достаточно, чтобы определить у больного патологические последствия малярии.
— Водку пьете? — спрашивал он нежно здоровенного убийцу.
— Потребляю, — смущался тот.
— И много ли? — Сам он всю жизнь не пил, не курил и считал, что все зло на земле от водки да от табака.
— Случалось, малость выпивал по праздникам, с получки, — ерзал душегуб.