— Похмелялись? — сочувственно спрашивал Калинин.
— Приходилось…
Кто же сейчас не пьет, кто не похмеляется? Запирательство казалось нелепым, неправдоподобным, и тут же все они превращались в алкоголиков.
Наслышавшись о его причудах, я на первой же беседе, нагло глядя ему в глаза, заявил, что комариков не видел отроду — не живут они в столице нашей Родины. Алкоголя же и подавно не потреблял, даже пивом брезговал.
— Может, за город куда-нибудь ездили? — не унимался Калинин. — С товарищами, в турпоход? Знаете, их можно и не заметить, комариков-то…
Чувствовал он, что я ускользаю от него безвозвратно. Но я был неумолим, даже от турпохода отрекся. Знал бы он, какие тучи комаров осаждали нас в Сибири! Примерно месяц он присматривался ко мне, но и я уже был ученый: с сестрами и санитарами был в самых дружеских отношениях, с фельдшером играл по вечерам в шахматы, любезничал со старшей сестрой и всех надзирателей угощал сигаретами. Записи обо мне в журнале наблюдений, видимо, скорее напоминали рекомендацию в партию, чем отчет о поведении психбольного, потому что через месяц он вызвал меня вновь:
— Мне кажется, что вы попали к нам по ошибке. Я не нахожу у вас никакой болезни.
Я заверил его, что всегда придерживался этой точки зрения, но мне почему-то не верили, и буду только счастлив, если он развеет это недоразумение. Весьма довольные друг другом, мы расстались. Но напрасно я радовался: оказалось, что этот старый ишак, не найдя у меня болезни, вообразил, что я симулянт. Он всерьез обратился к руководству с просьбой об отмене всех моих диагнозов и возвращении назад, под следствие, к тем самым ребятам, у которых перед тем никак не ладилась картина. Он их рассчитывал осчастливить своим открытием! Легко понять, какой порыв творческого вдохновения он вызвал у моих голубых живописцев.
А я рисковал застрять навечно между Москвой и Ленинградом. Борьба между московской и ленинградской школами психиатрии была тогда в самом разгаре. Ленинград напрочь не признавал ни авторитета Снежневского, ни его вялотекущую шизофрению. Мне же, как назло, в Институте Сербского поставили два диагноза под вопросом: и психопатическое развитие личности, и вялотекущую шизофрению. Невольно я оказался объектом их научного спора и, пока спор шел, должен был сидеть.
Не думаю, чтобы Снежневский создавал свою теорию вялотекущей шизофрении специально на потребу КГБ, но она необычайно подходила для нужд хрущевского коммунизма. Согласно теории, это общественно опасное заболевание могло развиваться чрезвычайно медленно, никак не проявляясь и не ослабляя интеллекта больного, и определить его мог только сам Снежневский или его ученики. Естественно, КГБ старался, чтобы ученики Снежневского чаще попадали в число экспертов по политическим делам, и постепенно к 70-м годам Снежневский практически подчинил себе всю советскую психиатрию. В шестьдесят четвертом, однако, в Ленинграде его считали просто шарлатаном, и все его «шизофреники», попав в Ленинград, моментально выздоравливали.
Традиционно при возникновении спора о диагнозе решение могло быть достигнуто только в результате научной дискуссии всех заинтересованных сторон, а сколько это продлится, никто не знал. Одно только и было хорошо: меня не лечили.
На десятом отделении скопилось, естественно, больше всего политических — примерно 35–40 человек из пятидесяти пяти. Большую часть из них составляли «побегушники» — ребята, пытавшиеся удрать из СССР. Какими только способами не пытались они бежать из любимого отечества: и вплавь, на резиновых лодках, в аквалангах под водой, по воздуху на самодельных вертолетах, планерах и ракетах, пешком через границу, в трюмах пароходов и под товарными вагонами. Буквально не могу придумать такой способ, который не был бы уже испробован.
И все они, разумеется, были невменяемыми — потому что какой же нормальный человек захочет бежать теперь, когда наконец-то, после всех ошибок, стали вырисовываться контуры коммунизма? Некоторым удавалось благополучно пройти границу, но их выдавали назад. Одного — финны, другого — поляки, третьего — румыны. Со мной рядом спал парень по прозвищу Хохол — старый уголовник, полжизни просидевший по лагерям. На все расспросы следователя о причинах, толкнувших его бежать из страны, он говорил:
— Так какая вам разница, гражданин начальник? Я же ведь плохой, преступник, рецидивист. Чего ж вы меня держите, не пускаете? Я здесь хорошую жизнь порчу, так зачем я вам нужен? Пусть гады капиталисты со мной мучаются! — Конечно, от такого опасного бреда ему предстояло принудительно излечиться.
Другую многочисленную группу составляли люди, пытавшиеся пройти в посольство. Существует такая наивная вера у простых советских людей, что из посольства как-нибудь тайно вывезут за границу — лишь бы войти. С ними было еще сложней: никакой закон входить в посольство не запрещает — как их судить?
Латыш по фамилии Пинтан много лет назад бежал из Латвии при вторжении советских войск. Все это время жил он в Австралии, работал грузчиком, растил семью. Наконец дошли и до него в Австралию слухи о хрущевской «оттепели», и потянуло его домой, посмотреть, как живут землячки на родине. Приехал со всей семьей — пустили охотно. Но вот, когда он, не углядев оттепели, собрался назад, в Австралию, оказалось, что назад-то нельзя, не предусмотрено. Не позаботился он в свое время получить австралийское гражданство: жил как гражданин Латвии, со старым паспортом, благо в Австралии всем безразлично, какой у тебя паспорт. Здесь же это было далеко не безразлично: никакой независимой Латвии Советский Союз не признает. И объяснили гражданину Пинтан, что все эти годы он был гражданином СССР, сам того не зная. Никак не мог Пинтан усвоить эту нехитрую мысль: скандалил, пытался прорваться в свое любимое австралийское посольство, и оттого лечили его теперь аминазином.
Совсем молодой парнишка Воробьев вошел-таки в американское посольство. Для этого пришлось ему раскраситься под негра. Пробыл там часа два. Разъяснили ему, как водится, что нет прямого подземного хода из посольства насквозь на другую сторону земного шара. Для выезда из страны нужно разрешение советских властей. Пришлось ему идти обратно. Тут, как на грех, пошел дождь, и вдруг наш негр стал линять на глазах у милиционеров. Вся негритянская смуглость потекла с него струйками. Такое явление природы живо заинтересовало некоторых штатских, небрежно прогуливавшихся у входа в посольство, и они отправили его к врачам, на исследование. Советская судебная психиатрия справедливо заключила, что только сумасшедший может добровольно желать превратиться из белого в негра, а потом еще проситься в Америку, где, как всем известно из газет, и своих-то негров линчуют. Теперь эти расовые капризы истребляли в нем уколами, и он быстро шел на поправку.
Каких только чудаков не встретил я здесь! Французский коммунист, румын по происхождению, Николай Георгиевич Присакару тяготился оковами капитализма. Душно ему было в родном Марселе: ни равенства, ни братства не осталось уже во Франции со времен взятия Бастилии. Оставалась у него в жизни одна только мечта, одна надежда: Советский Союз. С тем и приехал.
В Молдавии, на обувной фабрике, куда он устроился по специальности, поразила его заработная плата: на нее нельзя было приобрести даже пару той самой обуви, которую он изготовлял. Налицо был явный отдельный недостаток, который надлежало исправить в полном соответствии с единственно верным учением. Собрав рабочих, он попытался объяснить им текущие задачи пролетариата и предложил провести забастовку.
— Я уверен, что центральный комитет нашей партии поддержит нас! Это же в интересах рабочих, — убеждал он угрюмых мужичков. Наверно, мужички решили, что речь идет о французской компартии, иначе не могу объяснить их согласие бастовать.
Через несколько дней представители авангарда трудящихся в штатском уже везли его на экспертизу: от психического заболевания не застрахованы даже французские коммунисты. В Ленинградской спецбольнице вел он себя скромно, грустно глотал аминазин и терпеливо сносил всеобщие насмешки. Поначалу он еще пытался объяснить на ломаном русском языке, что у нас в Советском Союзе не совсем правильный коммунизм, не такой, как во Франции, а неудачу свою приписывал проискам Ватикана. Но уж больно бедный был у него словарный запас — твердо он знал по-русски всего три слова: «каша», которое произносил на французский манер «каш‘а», «мое» и «люблю». И когда раздатчики пищи выскребали из котла остатки и кричали: «Кому каши? Полмиски осталось!» — он срывался с места и быстрее всех летел с