означает, что я перестаю быть гражданином. Я обязан бороться всеми законными средствами. Прежде всего — гласностью.
И опять все смеялись: гласности захотел! Где ж ее взять, гласность? Газета «Правда», что ли, поможет?
Но, отсмеявшись, приходилось согласиться, что, отвечая беззаконием на беззаконие, никогда не обретешь законности. Другого пути просто не было. Так же, как, отвечая насилием на насилие, можно только увеличить насилие, а отвечая ложью на ложь — никогда не получишь истины. Опять наш растрепанный компьютер был прав.
Идея Алика была гениальной и безумной одновременно. Гражданам, уставшим от террора и произвола, предлагалось просто не признавать их. Это можно было бы сравнить с гражданским неповиновением, если бы не двусмысленность законов, делавшая такое поведение образцом гражданской доблести.
Представьте, что вы попали в компанию бандитов и пытаетесь обращаться к ним как к благовоспитанным, приличным людям. Идея фактически состояла в том, чтобы не признавать реальности, а — подобно шизофреникам — жить в своем воображаемом мире, в том мире, который мы желали бы видеть. Казалось бы, сумасшедшая затея.
Но в том-то и вся штука с коммунистами, что признать реальность созданной ими жизни, усвоить их представления — значит самим стать бандитами, доносчиками, палачами или молчаливыми соучастниками. Власть — это всего лишь согласие подчиняться, и каждый, кто отказывается подчиниться произволу, уменьшает его на одну двухсотпятидесятимиллионную долю, а каждый компромисс — усиливает его.
И разве реальная советская жизнь — не воображаемый шизофренический мир, населенный выдуманными советскими людьми, строящими мифический коммунизм? Разве все и так не живут двойной, а то и тройной жизнью? Гениальность идеи состояла в том, что она уничтожала эту раздвоенность, напрочь разбивала все внутренние самооправдания, которые делают нас соучастниками преступления. Она предполагала кусочек свободы в каждом человеке, осознание своей «правосубъектности», как выражался Вольпин. Иными словами, личную ответственность. Это-то и есть внутреннее освобождение.
Предположим, что такую точку зрения усвоит значительное число людей. Где тогда будет ЦК со своими идеологическими установками? Что будет делать КГБ со своей армией стукачей? Гражданину нечего скрывать, не в чем оправдываться — он лишь соблюдает законы. И чем более открыто он это делает — тем лучше.
— Ну, а что ты будешь делать, Алик, если завтра они изменят законы так, что не останется возможности их толковать по-твоему? — спросил я Алика.
— Тогда я, видимо, перестану быть гражданином этой страны.
Это было уже совсем непонятно простым смертным. Что ж, через границу бежать? Алик же пускался в длинные рассуждения о праве гражданина на выезд из своей страны и, конечно, на въезд в нее, ссылаясь при этом на какую-то Декларацию прав человека. Все только плечами пожимали: «Эк загнул!» Интересно, сколько из них, пожимавших тогда плечами, через семь-десять лет оказались в Вене, Риме, Тель-Авиве, Нью-Йорке? И только Вольпин, верный себе до конца, из окна вагона, уходящего на Вену, произнес речь о борьбе за свободу въезда…
А пока на московских кухнях велись эти юридически-семантические споры, события стучались в двери, неожиданным образом подтверждая правильность вольпинских рассуждений. Вскоре после освобождения из Ленинградской спецбольницы я познакомился с Валерием Яковлевичем Тарсисом.
Всего лишь несколько месяцев назад сняли Хрущева, к власти пришел триумвират Брежнева, Косыгина и Подгорного. По всему судя, готовилась реабилитация Сталина, в Кремле составлялись черные списки, а Валерий Яковлевич, окруженный иностранными корреспондентами, давал у себя в квартире посреди Москвы пресс-конференцию.
— Мистер Тарсис, — спрашивали его, — как вы относитесь к переменам в советском руководстве?
— Великий русский баснописец Крылов, — отвечал он, — сказал: «А вы, друзья, как ни садитесь, всё в музыканты не годитесь». Что это — галлюцинации?
Лишь пару месяцев назад я видел человека, восемь лет просидевшего только за то, что он написал критическое письмо в ЦК, другой все еще сидел за анекдоты о Хрущеве, рассказанные приятелю на ухо. Третий за простое знакомство с иностранцами был обвинен в шпионаже. И если я действительно не сошел с ума и не бредил теперь, то не только сам Тарсис, но и все у него присутствующие, все их родственники и соседи должны были к вечеру оказаться на Лубянке. Дадут ли из квартиры-то выбраться?
Тарсис же чуть не каждый день устраивал такие пресс-конференции, и хоть бы что. Вот чудеса! Кто ж такой этот неуязвимый Тарсис?
— Все это гигантская провокация КГБ, — толковали подпольные мыслители. — Нас просто хотят заманить, выявить. Тарсис — это только приманка, ловушка. — И еще глубже зарывались в свои норы.
Экое изобретение — Тарсис! Нашли чем удивить бывалого советского человека. Слава Богу, пережили нэп, троцкистский заговор, бухаринскую оппозицию, космополитов и врачей-вредителей. Научились кой- чему, не лыком шиты. Уж как-нибудь на Тарсиса не клюнем, ищите кого поглупее. Самое главное при социализме — выжить. Сберечь себя! И если какой-нибудь провокатор начнет вслух ругать власть — первым делом ему надо дать отпор, громко и внятно, чтоб все слышали. А затем скорее-скорее бежать в КГБ, чтоб никто не опередил. Знаете, как в том анекдоте. Спрашивают заключенного:
— За что сидишь?
— Да вот, понимаешь, поленился. Был на вечеринке. Один чудак анекдот рассказал про коммунизм. Ну, думаю, сегодня уже поздно, завтра пойду доносить. А назавтра выяснилось, что все пришли накануне — я последний оказался.
Возможно, и сам Тарсис лет двадцать назад рассуждал примерно так же. Учился в университете, вступил в партию, был на фронте, стал советским писателем. Но жизнь проходила, заканчивался шестой десяток, а просвета — никакого. В хрущевскую оттепель «выявил» себя Тарсис несколько больше, чем осмотрительные, солидные люди, и к 1960 году печатать его перестали полностью. Тут-то и стал он тайком переправлять свои рукописи за границу.
Этот, впоследствии традиционный, способ публикации начался тогда с Бориса Пастернака и стал казаться особенно заманчивым после присуждения ему Нобелевской премии. И, помалкивая или присоединяя свой голос к всенародному хору гневного осуждения, каждый подпольный писатель досадливо морщился:
— Эх, сдрейфил старик! Не хватило духу — отказался. Мне бы эту премию, я бы уж ни за что… Пусть хоть расстреляют. На миру и смерть красна.
Поэтому, когда в октябре 1962 г. первую книгу Тарсиса осторожные издатели опубликовали в Англии под псевдонимом, он этот псевдоним немедленно вскрыл и потребовал, чтобы впредь его печатали только под настоящей фамилией. Это-то его и спасло. (М.А.Нарица, рукопись которого в то же время опубликовали в Германии под псевдонимом Нарымов, открыться не успел и попал на три года в спецбольницу.)
Хрущев как раз был где-то за границей, и кто-то из приближенных принес ему книгу — в ней сам Хрущев был выведен под другим именем. Естественно, Хрущев рассвирепел и распорядился упрятать Тарсиса в сумасшедший дом. Дело было спешное — арестовывать, обвинять, посылать на экспертизу да отправлять в больницу специального типа было некогда, да и не с руки: разрастался скандал. И Тарсиса посадили в обыкновенную городскую психбольницу им. Кащенко. И хоть по нынешним стандартам скандал был относительно невелик, через три месяца его были вынуждены освободить. Сам Снежневский прилетел разъяренный с какого-то международного симпозиума, где осмелились спросить о Тарсисе, и выпустил его, всячески перед ним заискивая.
Пытаясь как-то замять это неловкое дело, вызвали Тарсиса в КГБ, к заместителю Семичастного генералу Перепелицыну. — Валерий Яковлевич, — нежно мурлыкал генерал, — мы понимаем, какой вы крупный писатель, большой талант. Вы могли бы принести столько пользы нашему народу. Отчего бы вам не описать хорошие стороны нашей жизни? Ведь у нас так много хорошего, столько достижений. Тарсис был неумолим. Тогда генерал переменил тактику.
— Знаете, Валерий Яковлевич, — говорил он все так же нежно, — вы ведь обыкновенный смертный