В 35-м году, когда арестовали его друга, он добивался его освобождения, писал протесты и даже собирал подписи. Естественно, в 37-м сам оказался «врагом народа». Пытали его жестоко и на дыбе в Лефортове сломали позвоночник — он ничего не подписал.
Со сломанным хребтом бросили его, точно собаку, подыхать на нары Бутырской тюрьмы и забыли там. Целый год он пролежал, не в силах шевелиться, — сокамерники кормили его и носили на оправку. И целый год он писал жалобы, мелко-мелко, на клочках туалетной бумаги. Не о себе — о своем незаконно арестованном товарище. Сокамерники только смеялись:
— Кому пишешь? Дальше надзирателя твои жалобы не идут. Пожалей бумагу, и так не хватает.
А через год, в 1938-м, его вдруг неожиданно вызвали. Куда — неизвестно. С трудом дотащили его надзиратели до кабинета. Помощник Генерального прокурора открыл свою папку и спросил:
— Вы писали? — И тут Писарев увидел все свои клочки, аккуратно подобранные, пронумерованные. — Ваш товарищ, — сказал прокурор, — был действительно честным коммунистом, безвинно арестованным бандой врагов-вредителей, прокравшихся в органы. Теперь они разоблачены и понесут наказание. К сожалению, ваш товарищ не дожил до этого дня — он умер под следствием.
Оказалось, за этот год все переменилось: Ежов был расстрелян, а с ним вместе — и его приближенные оказались врагами. Новым начальником НКВД был назначен Берия, и пытки были приостановлены.
Освободившись таким чудесным образом, Писарев тут же потащился в ЦК и стал доказывать, что все, сидевшие с ним в камере Бутырской тюрьмы, ни в чем не повинные люди, оговорившие себя под пытками. И ухитрился многих-таки освободить. Была тогда такая «бериевская оттепель», о которой мало кто помнит.
В войну Писарев был на фронте политкомиссаром. Как уж он ухитрился воевать со своим сломанным позвоночником — уму непостижимо, только доподлинно известно, что вытащил он на себе из окружения одного раненого. А в пятьдесят третьем, в разгар дела «врачей-вредителей», он подал докладную записку Сталину, где утверждал, что это дело сфальсифицировано, а аппарат МГБ — «лжив сверху донизу». Видимо, его дерзость так поразила Сталина, что Писарева тут же загнали в Ленинградскую психбольницу. Но и там сидя, он писал свои бесконечные жалобы, тайком передавая их на свиданиях. После смерти Сталина добился Писарев не только полной реабилитации, но и опровержения диагноза. Более того, пользуясь своими связями в ЦК, он добился назначения специальной комиссии, которая обследовала Институт Сербского, Ленинградскую и Казанскую спецпсихбольницы и установила, что в них содержится много здоровых, невиновных людей, заключенных туда по политическим причинам. Многих тут же освободили — шла «хрущевская оттепель».
Разумеется, каждый раз, освободившись, Писарев восстанавливался в партии, но отнюдь не для камуфляжа, как Батенька, а потому что продолжал искренне верить в коммунистические доктрины. Считал себя последователем Ленина. Сталина же настолько ненавидел, что никогда не произносил его имени — называл не иначе как Джугашвили.
Разумеется, во всех несчастьях виноват у него был Сталин, который, по его словам, совершил в 30-е годы государственный переворот, уничтожив истинных ленинцев.
— Партия полностью переродилась, — говорил он медленно, часто переводя дыхание в своем специальном кресле с высокой спинкой. — В этих условиях мы все должны вступать в партию, чтобы оздоровить ее. Вот вы — честный человек. Ваше место в партии, чтобы изнутри бороться с перерожденцами.
Такая логика была мне непонятна. Я же не верю в коммунизм, в любой — ленинский или сталинский. Как же мне вступать в партию?
(Один наш приятель зло острил, отвечая на такие уговоры: «Это все равно, что мне предложили бы жениться на сифилитичке и родить с нею здоровых детей: и она не выздоровеет, и дети будут больные, и сам заражусь»).
Но мое неверие в коммунизм не смущало Писарева, и он принимался доказывать, что я фактически в него верю, только сам этого не осознаю. Ленин, по его словам, хотел именно того, чего хочу я, и он всячески уговаривал меня перечитать Ленина.
Жил он в крохотной комнатушке, забитой до отказа томами классиков марксизма и подшивками газеты «Правда» чуть ли не с первого выпуска. Реабилитировавшись очередной раз, он стал получать какую-то смехотворно маленькую пенсию, но даже ее всю тратил на книги. Питался же сгущенным молоком. Часто знакомые, зная его положение, тайком оставляли у него банки этого молока, засунув их куда-нибудь незаметно.
Иногда, на каком-нибудь особенно остром этапе своей беспрерывной борьбы с перерожденцами, он вынужден был скрываться и жил тогда у кого-нибудь из знакомых. Он тоже знал о списках, о предполагаемой реабилитации Джугашвили и, конечно, вел свою борьбу — писал бесконечные петиции всем партийным инстанциям.
Я слушал его с интересом, но принять эту позицию никак не мог. Не только внутрипартийная борьба за чистоту ленинизма была для меня неприемлема — даже апеллировать к властям я не мог, это было бы фактическим признанием их с моей стороны. Даже просто работать на государственном предприятии значило фактически поддерживать эту власть, построенную на насилии.
Все чаще и чаще я стал бывать у Алика Вольпина. После нашего знакомства примерно в сентябре 61- го года, еще до разгрома Маяка, а потом и во время допросов по делу маяковцев виделись мы довольно часто и даже работали одно время вместе в НИИ. Там же вел он семинар по семантике, а я ходил его слушать. Когда я сидел, он бывал у моей матери. Это вообще было его правилом — навещать родственников арестованных, даже если он с ними и знаком не был. И конечно же, первым делом разъяснял он всем законы.
Поражало меня, с какой серьезностью он рассуждал о правах в этом государстве узаконенного произвола. Как будто не очевидно было, что законы существуют у нас только на бумаге, для пропаганды и везде оборачиваются против тебя. Разве не говорили нам в КГБ вполне откровенно: «Был бы человек, а статья найдется». Закон что дышло — и поворачивали это дышло всегда против нас. Решающим, стало быть, был не сам закон, а кто его будет поворачивать.
Всего десять лет назад вскрылось, что эти самые законы вполне уживались с убийством чуть ли не двадцати миллионов ни в чем не повинных людей. Сам автор нашей Конституции, Бухарин, едва успел ее закончить, как был расстрелян.
Какой же смысл толковать о законах? Все равно что с людоедом толковать о человечности.
Да и сам Алик уже дважды попадал в тюремную психиатрическую больницу, и всего лишь за чтение своих стихов. Не на площади даже, а дома, своим друзьям. Неужели это его не убедило? Словом, казался он мне чем-то наподобие тех закоснелых марксистов, которых даже тюрьма уже просветить не может. Его вечно всклокоченный вид, совершенная непрактичность, неприспособленность к жизни, абсолютное безразличие к тому, как он выглядит, лишь дополняли картину, дорисовывали почти хрестоматийный образ чудака-ученого. Он и был ученым — математиком, логиком.
Удивительно подкупала в нем совершенно детская непосредственность, незащищенность, неожиданная в сорокалетнем человеке. Думаю, большинство его друзей — почти все прошедшие через сталинские лагеря — любили в нем именно эти качества. На рассуждения же о законности смотрели снисходительно, как на простительное чудачество, и только с улыбкой покачивали головами, когда он очередной раз разворачивал свои логические построения.
То ли постоянные занятия логикой наложили отпечаток, то ли, напротив, выбрал он этот предмет именно в силу особой близости своего мышления к формальной логике, только все его рассуждения строились строго по принципам логических схем. Любое утверждение, с его точки зрения, должно быть или истинным, или ложным. Относительности этих понятий он совершенно не признавал и очень сердился на обычную в разговорной речи неточность выражений, считая ее чуть ли не основной причиной человеческих несчастий. Собственно, все его рассуждения истекали из простого, по-детски наивного принципа «не хочу лгать». Именно мы сами, внося в свою жизнь ложь, двусмысленность и неопределенность, затем страдаем от них. Но поскольку истинность любого суждения всегда в реальной жизни условна, то все его рассуждения, особенно в споре, моментально обрастали бесконечными