Пожалуй, только здесь я чувствовал себя свободно и мог часами смотреть, как он пишет свои картины. То ли комната, загроможденная книгами и иконами, знакомая мне до мелочей, то ли его медлительная манера говорить, неторопливые движения, запах краски, полумрак — но лишь здесь у меня было чувство, что время не движется. Не нужно за ним гнаться. Да и картины — огромные полотна с обуглившимся, горящим Богом, опустелой, сожженной землей — действовали на меня успокаивающе. Чаще всего мы просто молчали. А напившись к ночи, смотрели, как корчится в огне Бог, чернеет мертвая земля. Не было больше пощады в мире. Только слышно было за окном, как жужжат по асфальту шины уходящих троллейбусов.
Словно назло мне — Москва пахла пеленками, и, кажется, все мужское население катило по бульвару детские коляски. Переженились мои приятели, обзавелись детьми и исчезли. Изредка встретишь кого- нибудь — трусит домой с работы, глаз от земли не поднимет.
— Извини, старик, некогда. Жена, дети, работа… Был человек, и не стало. Осталась производительная человекоединица, так и не научившаяся ходить на двух конечностях, без дополнительной опоры в виде колясочки.
Часть ребят с Маяка, в основном благодаря Юрке Галанскову, все еще собирала сборники стихов. Но и в этом уже не было жизни — отошло время. В воздухе было нечто новое, новые призраки населяли Москву. Всё чаще и чаще начинали поговаривать о реабилитации Сталина, и наши худшие опасения грозили сбыться. Вскоре после отстранения Хрущева пошли слухи о каких-то списках — не то две, не то пять тысяч человек, которых надлежало репрессировать в первую очередь. Указывали прямо на Шелепина как на кандидата в Сталины.
Какие уж там стихи!
Словно танковые колонны, двигались через город вереницы колясочек с младенцами. Их родители надеялись не попасть в те пять тысяч. И черной молнией неслись в Кремль лимузины — уточнять списки.
Отчего ленинградцы всегда заговорщики? Откуда у них эта подпольная психология? В Москве, как в большой гостиной, всегда найдешь, кого хочешь, всегда тут же познакомят — и просить не надо. Постоянно толпится народ в квартирах, галдеж стоит такой, что собственного голоса не слышно. Сидят за полночь по московским кухням и всё спорят, спорят. В Москве можно нагрянуть к знакомому в полночь с большой компанией, и никто не удивится. А если с бутылкой, так и обрадуются. И неизменно к утру спор возвращается к извечной теме — когда же это все началось? В 1914-м? В девятьсот пятом? Или уж с декабристов все пошло вкось? Иные идут еще дальше — возводят хулу на Петра: он-то и есть главный злодей, изнасиловал бедную самобытную Русь, и родила она ублюдка нам на горе.
По крайней мере, одно его злодеяние очевидно — он построил Петербург, город заговоров. С недобрыми мыслями строил — видать, с похмелья, и оттого вечно расползается по городу петербургский туман, отравляет всех страстью к конспирации. Сидят по домам петербуржцы, копят потаенные мысли и всякое знакомство воспринимают как нелегальный союз.
Приезжая в Питер с Московского вокзала ранним летним утром, я бродил по его пустынным ослепительным проспектам, любовался роскошными фасадами. Каждый дом — вельможа, смотрит полупрезрительно, свысока. Но стоит забраться внутрь, в череду сумрачных, сырых дворов-колодцев, и понятно становится — вот она где коренится, потаенная петербургская психология. С ними и говорить-то можно только с глазу на глаз, шепотом, и никогда ни с кем не познакомят: «Что вы, что вы, живу одиноко — связей не поддерживаю…»
«Батенька», мой сокамерник по спецбольнице, с первого взгляда возбуждал подозрение простого советского человека — слишком он был похож на иностранного шпиона из советских кинофильмов. Невысокий, полный, лысый, с настороженным взглядом за толстыми стеклами очков — вылитая копия агента мирового империализма. Даже «школьники на улице останавливались и пристально смотрели ему вслед — не позвать ли милиционера. Моментально вспоминался им кинофильм про то, как бдительные пионеры поймали американского шпиона.
Пробираясь к нему домой по питерским дворам и черным лестницам, я неизменно ловил настороженные взгляды соседей: «Опять к нашему шпиону гости…»
Жил он с двумя древними тетушками и, хоть было ему уже под пятьдесят, не мог избавиться от их постоянной опеки.
— Боренька, ты опять не поел с утра как следует, — говорила одна.
— Надень теплый свитер, сегодня холодно, — вторила другая.
— Ну, тетя, ну, хватит. Это же невозможно, в конце концов, — гнусавил Батенька. — Я вас прошу, перестаньте, хватит.
При всем при том был он отчаянный заговорщик, отсидел уже три раза в спецбольнице и настолько привык к своей двойной жизни, что, кажется, сам с собой конспирировал. Каждый раз, освобождаясь, он неизменно восстанавливался в партии, устраивался на идеологическую работу: писал статьи для партийной прессы, преподавал — словом, «вкрадывался в доверие», «маскировался». Попав как-то со мной в обычную шумную московскую квартиру, он пришел в неописуемый ужас.
— Это завал, — шипел он мне в ухо, — нас всех засекли. Надо уходить немедленно. — И больше не мог я затянуть его в Москву.
Все подробности о списках и о предполагаемой реабилитации Сталина он уже знал из партийных источников и, конечно, не сидел сложа руки. Очередной заговор был у него в полном разгаре. В ленинградском тумане друзей не найдешь, а заговорщиков всегда пожалуйста.
Словно помолодев на двадцать лет, шнырял он по Ленинграду — бесконечные конспиративные встречи, явки, переговоры. — Боренька, надень шапку, сегодня холодно. И не приходи поздно.
— Ну, тетя, хватит, перестаньте же наконец, — гнусавил он, закрывая за собой дверь.
Так же вот, наверно, уходили они в петербургский туман в марте 1881 года, унося аккуратные сверточки. А через час у Летнего сада, там, где карета царя сворачивает вдоль Мойки, точно чугунным кулаком стукнуло по мостовой, сверкнуло пламя, столбом взвилось вверх, заржали раненые казачьи кони… И не важно, что разъяренные дворники били потом по всему городу подозрительных студентов, а новый царь принимал меры к поимке смутьянов — неудержимо начала раскачиваться с этого часа тяжкая колода нашей истории. Гадай теперь, когда началось — в пятом, в четырнадцатом или в семнадцатом… А поколение за поколением, ослепленные этим взрывом, ладили новые и новые бомбы и вновь уходили в петербургский туман.
Это ведь всегда так заманчиво, так просто и оправданно: разве не справедливо отплатить злодеям той же монетой? Ответить на красный террор — белым террором, а на белый — красным. Смотрите, они пытают нас, это звери, а не люди! Почему же нельзя пытать их? Глядите, они открыто воруют у нас — чего же мы ждем? Безнаказанность только поощряет их, развязывает им руки. И раз государство — все равно насилие, то почему ж не насиловать ради справедливости, ради их же спасения?
Что ж, может быть, для них, уходивших с аккуратными сверточками к Летнему саду, это казалось бесспорным. Я же родился в год, когда все человечество, желая того или нет, истребляло себе подобных ради того, какие будут на земле концлагеря — красные или коричневые. Не было у них иного выбора. Похоже было, что выход так до сих пор и не найден — как раз в это время американцы начали бомбить Северный Вьетнам.
Ясно мне было одно — освобождение не приходит к человеку извне. Оно должно прийти изнутри, и пока большинство из нас не освободилось от подпольной психологии, от жажды справедливости, по- прежнему будут сидеть по кухням наши потомки и спорить: когда же все это началось? Точно муравьи на дне кружки.
Сергей Петрович Писарев был совершенной противоположностью Батеньке. Четырнадцатилетним мальчишкой в разгар первой мировой войны сбежал он из дому — воевать за царя и отечество. Поймали его уже на фронте и, чтоб опять не сбежал, этапировали домой вместе с арестантами. Дорогой, в Ростовской тюрьме, он встретился с арестованными большевиками и с тех пор был коммунистом до мозга костей. Где он только не сидел! В гражданскую — под расстрелом в контрразведке Деникина, в 37-м — в Лефортовской тюрьме, в 53-м — в Ленинградской спецбольнице, и ничто не могло поколебать его коммунистической веры. При всем при том он постоянно воевал со своей пролетарской властью.