Иностранцев, приезжавших от разных общественных западных организаций, я принимал прямо у себя дома. Дом у меня был большой, и, глядя снаружи, не сразу поймешь, к кому пришел человек. Да и не ожидал КГБ такой наглости, чтобы у них под самым носом передавались за границу самиздатские бумаги. Они по старинке искали каких-то явочных квартир, паролей, тайников — мы же все делали открыто.
Холгера отозвали к концу года и отправили корреспондентом во Вьетнам. Еще раньше советские власти выгнали Билла Коула — «за деятельность, не совместимую со статусом корреспондента». Наша бомба наконец взорвалась.
Мне жаль было расставаться с ними, как с друзьями в концлагере, — я знал, что больше никогда их не увижу. Билл хмурился, но держался бодро, считал, что все идет о'кей.
— Я не хотел здесь оставаться, — говорил он, — порядочного человека отсюда должны выгнать.
Холгер переживал более открыто. Он любил русскую культуру, изучил русский язык и надеялся прожить здесь хотя бы лет пять. Он был заядлый охотник и рыболов. Когда он только еще приехал, к нему подсылали каких-то «коллег» из АПН, и те устраивали ему королевскую охоту в заповеднике, за пределами разрешенной для иностранцев зоны. Осторожно намекали, что при хорошем поведении еще и не то возможно. Все кончилось, как только он сблизился с нами. И теперь вот он уезжал навсегда. По обычаю АП, он сам должен был подыскать себе замену.
— Ладно, я им найду замену. Я найду тебе такого парня, который их не испугается.
Он привез с собой молодого паренька, года на три младше меня, Роджера Леддингтона. Действительно, Роджер оказался не из пугливых: ему ломали вдрызг машину, били стекла, отрывали дверцы, подбрасывали записки с угрозами. Однажды он даже подрался с чекистами, когда пытались не впустить его ко мне, остановили внизу, в подъезде. Вдвоем с ним мы отрывались по ночам от погони благодаря американской технике: советские машины не могут поворачивать на большой скорости — им надо сбрасывать газ.
Наступило такое время, когда днем уже нельзя было встречаться с корреспондентами — чекисты устраивали провокации, драки. Однажды я договорился с другим корреспондентом АП, Джимом Пайпертом, о встрече на Калининском проспекте, в самом центре Москвы. Договорились на полпервого ночи, но я пришел минут за пять — оглядеться по сторонам. Сразу бросилась в глаза группа людей, с безразличным видом расхаживавших вокруг нашего места встречи. «Что ж, — подумал, — пусть следят, дело не новое». Джим подъехал с другой стороны улицы, оставил там машину и пошел ко мне через дорогу. Но стоило ему приблизиться, как эти самые безразличные люди бросились на нас и, весьма неумело изображая хулиганов, принялись избивать.
— Что ты тут шляешься, падло!
Одного из них я узнал: он уже следил за мной когда-то. Я боялся только, что сейчас подъедет заранее инструктированная милиция, нас заберут и «пришьют» дело за хулиганство. Доказывай потом, что они напали на нас, а не наоборот. Поэтому, чтобы иметь хоть какое-то формальное доказательство, я начал громко кричать, звать на помощь. Кажется, Джим сообразил, в чем дело, и тоже принялся кричать. Подошли какие-то люди, вылезли таксисты из машины на стоянке у ресторана. Никто из них и пальцем не шевельнул — просто глазели. Но и это уже было облегчением — все-таки свидетели. Подтвердят, что мы звали на помощь.
Кое-как нам удалось вырваться и добежать до машины, но там они снова нас нагнали, Джим никак не мог попасть ключом в замок дверцы. Тут уже началось настоящее побоище, и я понял, что нужно обороняться всерьез.
— Иван Николаевич, сзади заходите!
Хороши хулиганы — по имени-отчеству друг друга называют. Но было уже не до размышлений. Двое крутили мне руки. Кто-то, навалившись сзади, душил меня и гнул голову книзу, кто-то бил с размаху ногами и руками. С другой стороны, у машины, кряхтел Джим, отбиваясь от наседавших чекистов, и все никак не мог попасть ключом в замок. Невысокий мужичок в каракулевой шапке набегал спереди, и я ясно понял, что сейчас он с размаху ударит меня ногой в согнутую голову, только брызги из глаз. В последний момент я рванулся и, предупреждая удар, сам въехал ему ногой в наплывавшую морду. Он рухнул. Возникло замешательство, чекисты бросились к нему — видимо, своему начальнику. Этой паузы нам хватило: Джим открыл наконец дверцу, мы ввалились в машину и рванулись с места. Из машины мы увидели, что в двадцати шагах, на углу под фонарем, стоял милиционер и спокойно покуривал.
Власти стремились пресечь нам все контакты с внешним миром. Какое-то время практически только у меня и оставалась еще связь, поэтому все проблемы обрушились мне на голову: обыски, аресты, суды, психушки, лагеря, татары, евреи, месхи, украинцы, литовцы… Роджер приезжал глубокой ночью, а то и под утро, забирал всю информацию, что стеклась ко мне за день, и уносился к себе в офис, писать сообщения. Изредка удавалось прорваться кому-то еще, но в основном — все тот же неизменный Роджер. Бодрый и веселый. Ему уже не хватало времени писать самому, и он успевал только передавать другим добытый самиздат. Уговаривал других хотя бы не побояться дать сообщение.
Под конец я уже почти не выходил из дому: все время, 24 часа в сутки, было расписано — кто когда должен прийти, что принести, что забрать. Мы понимали друг друга с полувзгляда, даже писать почти не приходилось. Все совершалось словно по волшебству. Никто не приказывал, не разрабатывал планов, не разделял ролей. Каждый знал, что он может сделать лучше, где он полезней, чего от него ждут. И, соприкасаясь с этим клубком энергии, совершенно посторонние люди вдруг получали такой заряд, такой импульс, что много лет потом продолжали жить нашим ритмом. Из Англии приезжал Дэвид Маркхэм, из Германии — Ирина Герстенмайер, из Голландии — Хенк Вользак, из Франции — Дина Верни. Эти люди пробыли с нами разное время — кто несколько часов, кто несколько дней. Это были очень разные люди, но все они уже не могли потом оставаться безучастными. Да и я сам, много лет спустя, в тюрьме, по малейшим намекам с воли чувствовал, что происходит, что нужно, чего от меня ждут. Все мы потом, видимо, чувствовали одну и ту же ностальгию.
Это был кошмарный год, к концу которого вызванная ленинградским самолетным процессом волна человеческого негодования захлестнула наконец Кремль. Оказавшись перед реальной угрозой полной изоляции, власти были вынуждены отступить и разрешить эмиграцию. В первый раз они признали за нами человеческое право — право покинуть навсегда свою страну. Прорвало 53-летний гнойник, потому что впервые мир нашел в себе силы потребовать от кремлевских ублюдков, что признано всем миром как человеческое право, — потребовать без всяких скидок и оговорок. Рассказывайте теперь про тайную дипломатию!
Никогда не забуду я трагедии исхода, когда пожилые, солидные люди, обросшие чинами и регалиями, вдруг теряли свою солидность и точно полувековая шелуха сваливалась с них. Куда девалась вся их советскость, все громкие слова, сказанные на собраниях? Они бегали на проводы отъезжающих, пели давно забытые песни того народа, принадлежность к которому тщательно скрывали всю жизнь. Они бросали насиженные места, нажитое добро и с трудом приобретенные выгодные знакомства. Откуда взялась смелость? Они осаждали приемные высоких инстанций, устраивали там коллективные голодовки и ТРЕБОВАЛИ — может быть, впервые в жизни. А угрюмые советские чиновники выполняли требования — тоже, наверно, в первый раз — и мысленно перебирали свою родословную: кто знает?
Они заваливали нас петициями, документами, просьбами. Их выпускали так быстро, что они не успевали обзавестись ни связями, ни каналами, и мы охотно предоставляли свои. Их проблема давно была нашей проблемой — одной из наших проблем. У нас их оставалось еще очень много, этих проблем, и, когда некоторые из отъезжавших друзей говорили, что в беседах с ними власти просили передать мне предложение уехать, я мог только плечами пожать. У меня оставалась еще и собственная проблема — та, из-за которой я был согласен еще раз попасть в тюрьму.
А жить оставалось уже совсем мало — считанные дни. Только одно было неясно — возьмут меня до партийного съезда или после. Скорее все-таки до. Вновь был март, полный гулких звуков, текло с крыш, хрустели под ногами колотые льдышки, но не было времени бродить по арбатским переулкам. В осажденной, предсъездовской Москве ни дня, ни ночи больше не существовало. Каждый документ, каждое сообщение, посланное в эти дни, могло оказаться последним, а столько еще всего не окончено! Шел последний бой, когда уже ничего и никого не жалко, словно все внутри выгорело. Впереди ждала немота. И когда меня наконец взяли, я почувствовал невероятное облегчение, точно гора с плеч. Долго, блаженно