Мне стоило большого труда заставить его придерживаться строго правовой позиции.
На суде, однако, он держался бодро. И хоть невидимая петля все время захлестывала ему горло, он все-таки потребовал оправдательного приговора. Только для того он мне и был нужен.
По идее, адвокат — как бы рупор своего подзащитного. Он должен высказать то, что не может сказать подсудимый. У нас на политических процессах все наоборот. Да, собственно говоря, мы защищаем адвокатов, а не они нас.
В этот раз я сделал свое последнее слово покороче, поэнергичнее. Перечислив бегло все нарушения закона, допущенные КГБ в моем деле, я сказал:
Для чего же понадобились все эти провокации и грубые нарушения законности, этот поток клеветы и ложных бездоказательных обвинений? Для чего понадобился этот суд? Только ли для того, чтобы лишить свободы одного человека?
Нет, тут «принцип», своего рода «философия». За предъявленным обвинением стоит другое, непредъявленное, и этим судом хотят сказать: нельзя «выносить сор из избы», стремятся скрыть собственные преступления — психиатрические расправы над инакомыслящими, собственные тюрьмы и лагеря. Пытаются заставить замолчать тех, кто рассказывает об этих преступлениях всему миру, чтобы выглядеть на мировой арене этакими безупречными защитниками угнетенных. Поздно!
Наше общество еще больно. Оно больно страхом, пришедшим к нам со времен «сталинщины». Но процесс духовного раскрепощения уже начался, и остановить его невозможно никакими репрессиями. Общество уже понимает, что преступник — не тот, кто «выносит сор из избы», а тот, кто в избе сорит.
Конечно, можно было сказать и лучше — потом всегда приходят в голову лучшие варианты. Но это не главное. А вот стоило ли все это двенадцати лет — вернее, всей жизни? Все это — не суд, не выступление, а вот тот самый процесс, который уже не остановится? Мне кажется, стоило. Во всяком случае, я никогда потом не жалел о случившемся.
Днем и ночью, без перебоя, идут этапы на восток. Пересылки забиты до отказа — по 60–80 человек в камере. Спят и на нарах, и под нарами, и просто на полу, рядами, и даже на столе. Дохнуть нечем. Вагоны набивают так, что дверь не закроешь — конвойные сапогами утрамбовывают. Матери с грудными детьми, беззубые старухи, подростки, инвалиды, угрюмые мужики, бесшабашные парни… И на каждого — «дело» в коричневом конверте. Сверху и фотография, и биография, а то как разобраться конвою?
— Фамилия?
— Имя-отчество?
— Статья?
— Срок? Проходи!
— Фамилия?
— Имя-отчество?
— Статья?
— Срок?
Шалеешь после тюремного однообразия. Точно вся страна двинулась. Братцы! Да остался ли кто- нибудь на воле или уж всех переловили? Крик, ругань, топот, истошный детский плач, а где-то уже подрались.
— Быстрее, быстрее! — торопит конвой. Кто с узелком, с мешком, с облезлым чемоданом, а у кого только казенная селедка торчит прямо из кармана да хлебушек в руках. И в путь!
— Кудааа, кудааа… — орет протяжно паровоз.
— На востоооок! — протяжно отвечает другой.
Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий — сжуешь. За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься — где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка. К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, — все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.
Старого зэка всегда отличишь. Пока вы там разбирались да в дверях мешкали, он себе занял лучшее место — полочку справа, на втором этаже, откуда можно даже на волю поглядеть, если удастся уговорить начальника приоткрыть окошко в коридоре. И узелок у него небольшой — словно в баню собрался, а все там есть, что в дороге нужно. Какая-нибудь рубашечка или свитерок — толкнуть конвою за пачку чаю, и пожевать немного, и покурить. Где-нибудь заначена «моечка», небольшой ножичек, мундштучок наборный, лагерной работы, — это тоже чтоб толкнуть какому-нибудь дикарю в погонах. Есть и чистая кружка — туберкулезных хоть и везут отдельно, а кружка-то на всех одна. Деньжата тоже есть, только не найдешь, сколько ни шмонай.
И ничем ты его не выманишь теперь, не растревожишь — что толку в пустых разговорах? Разве вот только чаю добудешь. И пока ребята помоложе приспособятся варить этот чай на чистом, свернутом в трубочку полотенце, а другие станут к дверям — прикроют их от конвоя, — он не спеша начнет травить бывальщину, только слушай. Главные же истории — впереди, когда идет кружечка по кругу.
Иной раз и не поймешь, куда клонит. Целую новеллу или философский трактат сочинит, чтобы в самый напряженный момент сказать, невзначай:
— Давай-ка закурим, землячок, к слову пришлось. Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, за халатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь — целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее — руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк — в санчасть.
— Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня — не могу работать.
Иногда ведь неделя канту — год жизни. Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством — какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче — пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания — в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит — на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили… Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, — такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички — с завистью, знатоки — с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию.
— Да ты, браток, колымский, что ли?
А уж если повезло — удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории — жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно…
Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков.
— На востоооок! — вопит паровоз.
Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!
Мой адрес — не дом и не улица.
Мой адрес — Советский Союз.
На запад же идут вагоны совсем пустые — незачем везти нас на запад.
Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки. После приходили от них известия из лагерей — протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не