суде встречались. Мы против нее ничего не имеем. Только знаете, сейчас это уже сложно. А почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином не сошелся — у нас много хороших адвокатов.
— Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский. Любой адвокат годится, которого вы допуска лишили.
— Ах, опять вы эти допуски!
Долго мы с ним препирались. Сошлись на Швейском.
— Черт с ним! — махнул рукой прокурор. — Пусть будет Швейский — он хотя бы член партии.
До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции выгнать его вообще из адвокатуры.
Суд состоялся 5 января 1972-го — вернее сказать, судебный спектакль. Даже приговор мне был известен заранее. В последнюю нашу встречу следователь капитан Коркач сказал удовлетворенно:
— Ну, все, на двенадцать лет мы от тебя избавились. Партийное решение уже состоялось, оставались только формальности.
Для суда выбрали отдаленный район Москвы, чтобы удобнее было оцепить здание, не пропускать друзей и иностранных корреспондентов. В зал, как обычно, посадили работников КГБ и партийных чиновников — изображать «открытый процесс».
Спешка была ужасная — им почему-то нужно было все кончить в один день. Обвинение было составлено настолько расплывчато, что даже партийные чиновники в зале не могли понять, о чем речь. Говорилось только, что я «систематически передавал за рубеж клеветнические антисоветские измышления», и дальше следовало перечисление западных газет, где эти «измышления» публиковались. Судья доставала из дела газетные вырезки, приподнимала вверх по очереди и убирала обратно. То же самое и с фильмом Билла Коула: его показали здесь же, в зале суда, на задней стенке вместо экрана. Фильм шел по-английски, и никто из присутствующих, включая судью и прокурора, не мог понять содержания.
Я подал девять ходатайств: просил конкретизировать обвинение, указать, в чем же состоит клевета, просил зачитать текст моих интервью по-русски, вызвать десять свидетелей, которые могли бы подтвердить истинность фактов, сообщенных мной в интервью, просил допустить моих знакомых и т. д., и т. п.
Все было отклонено. Суд хотел установить только один факт: были у меня интервью, контакты с корреспондентами и вообще иностранцами или нет? Что именно содержалось в интервью, их не интересовало. Когда я пытался сам рассказать это — меня прервали.
— Подсудимый Буковский, не нужно так подробно говорить обо всех этих примерах, зачем эти подробности? Вы признаете, что давали интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену?
— Да, признаю.
— Это ваше изображение на пленке кинофильма? Вы знали, что это ваше сообщение будет опубликовано на Западе, а кинофильм будет демонстрироваться там на экранах телевизоров?
— Да, знал.
— И не возражали против этого?
— Нет, не возражал. Я даже просил их об этом.
Они настойчиво старались уйти в сторону от обсуждения сути вопроса, а я так же настойчиво возвращался к теме.
Они хотели быть чистенькими, не желали слушать про все эти издевательства, убийства, кровь и грязь. Какое это к ним имеет отношение? Они ведь не убивают сами, не душат в укрутках, не ломают хребтов, не топчут сапогами. Они только перебирают бумажки, ставят подписи и печати. А что из этого выходит — не их дело. Удобно устроились, спокойно спят по ночам. Ничего, вы у меня сейчас всё выслушаете! И в притихший, дышащий ненавистью зал я вывалил весь смрад спецбольниц, все тошнотворные подробности истязаний. Пусть вам хоть на минуту станет душно. Судьиху кривило.
— Вы имеете медицинское образование? — встряла прокурорша, как будто нужно быть академиком, чтобы возмущаться, когда на твоих глазах калечат человека.
Конечно, моих свидетелей вызвать отказались, объявили их всех гуртом невменяемыми, неспособными давать показания. Я предвидел такую возможность и поэтому специально включил в список несколько человек, никогда раньше не попадавших к психиатру, — жену П.Г.Григоренко и жену Файнберга. Но судьи так торопились отказать, что не обратили на это внимания. Еще я включил в список Сергея Петровича Писарева, добившегося в свое время опровержения диагноза, но и его теперь объявили сумасшедшим.
Вместо них обвинение тащило своих «свидетелей» — офицера КГБ, которого пытались подослать ко мне на воле, какого-то насмерть перепуганного парня, которого я видел раза три в жизни, да двух ребят- военнослужащих, которым я в случайном разговоре в кафе, говоря о Щецинских событиях, не советовал стрелять в безоружный народ.
Что они могли сказать? Что я недоволен существующим строем? Жаловался на отсутствие демократии в СССР? Выглядели они бледно.
Вдруг прокурорша спросила:
— Вы говорили, что непременным условием выписки из спецбольницы был отказ больного от своих взглядов. Вы сами тоже отказались при выписке от своих взглядов?
Ей казалось, что она задала убийственный вопрос. Если не каялся — значит, клевещешь теперь: можно все-таки выйти из психушки без покаяния. Если каялся — и того лучше: как можно верить человеку, готовому в трудный момент отречься от своих взглядов?
Разве объяснишь им теперь, как мне безумно повезло, что не пришлось каяться? Разве объяснишь, сколько сотен людей никогда уже не придет сообщить миру о психиатрических преступлениях? Так вот они и работают: одни пытают, вымучивая из людей раскаяние, другие изображают из себя моралистов, задают подлые вопросы. И все тихо. Те, кто раскаялся, — уже не имеют права говорить, а те, кто не раскаялся, — будут молчать вечно. Не придет Самсонов, которого мучили восемь лет, — он умер от инфаркта. Не придут Файнберг, Борисов, Григоренко — вряд ли их выпустят живыми.
А почему должно быть стыдно тем, кто не выдержал? Пусть стыдятся те, кто пытает.
— Да, — сказал я твердо, — вынужден был отречься, чтобы меня выпустили. Иначе я не стоял бы сейчас перед вами.
Заерзал, задвигался зал, побежал по рядам злорадный ропот — ага, все-таки отрекался, каялся… Но я не ощутил стыда ни от этой лжи, ни от вымышленного раскаяния — я просто ощутил чужую боль.
Так вот и получилось, что я снова мотался по этапам да пересылкам, ругался с «гражданином начальником» и слушал бесконечные тюремные споры. Определили мне 12 лет — двенадцать лет лагерных разводов, шмонов, ледяных карцеров и сосущего голода, который со временем перестаешь осознавать, как зубную боль. Только спать неудобно — кости мешают.
Нет, я не жалел о случившемся. Я сожалел лишь о том, что слишком мало успел сделать за год два месяца и три дня, которые пробыл на воле. Так я им и сказал на суде, в последнем слове.
Обычно, уходя
Неизменно вспоминается суд, их вопросы и твои ответы. Сотни раз прокручиваешь в памяти эти картинки, и всякий раз находишь, что можно было сказать лучше.
Адвокат мой, Швейский, был напуган до беспамятства. Только что его выгоняли из адвокатуры, вопрос был уже решенный — и вдруг все изменилось. Не только не выгнали, но еще и вернули «допуск». Он пришел ко мне на следующий день после окончания голодовки и долго многозначительно поглядывал на стены кабинета, в котором нам дали свидание. Должно быть, у него был нервный тик, потому что время от времени он делал странное движение головой, словно галстук душил его или незримая петля затягивалась на горле.
— Я, как член партии, не могу одобрять ваших поступков, — говорил он, поглядывая на стенки.