Иван Иванович Белокопытов — отпрыск старинного дворянского рода, в недавнем прошлом богатый и независимый человек, не чуждый известного свободомыслия и разнообразных духовных интересов. Некогда, в бытность свою за границей, он даже начал было писать книгу «О революционных возможностях в России и на Кавказе». Но тут как раз началась мировая война, а затем революция, и надобность в такой книге отпала сама собой.
Мишель Синягин, как мы знаем, был поэтом. С его творчеством мы отчасти даже знакомы.
Аполлон Перепенчук был, как рекомендует его автор, «свободный художник — тапер».
Тапер — это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.
Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.
Итак, Аполлон Семенович имел полное право считать себя свободным художником, человеком искусства.
Борис Иванович Котофеев тоже, как мы знаем, «состоял в искусстве», играл в оркестре на музыкальном треугольнике. Что касается Забежкина, то он к искусству уже и вовсе никакого отношения не имел. Он служил в канцелярии. Переписывал там какие-то бумаги. И больше всего на свете боялся сокращения штатов.
Вот что объединяет всех этих, таких разных, людей. Их объединяет то, что все они до приключившейся с ними катастрофы занимались чистописанием. То есть никчемушным, никому не нужным делом. Делом, без которого человечество вполне может обходиться. И это странное, никому не нужное дело (писание стихов и музыкальных пьес «Фантази реаль», позвякивание в музыкальный треугольник, переписывание казенных бумаг) всем им давало возможность неплохо жить и даже курить дорогие сигары, как делывал это когда-то учитель чистописания, предмет которого «по декрету народных комиссаров» в один прекрасный день был исключен из школьной программы.
Пока еще революция не сделала с ними то, что она сделала с бывшими помещиками. Но в любой момент это может случиться. И тогда вдруг окажется, что все они, в сущности, люди без профессии, что собственно для жизни — для жизни как таковой — они не нужны. И поэтому легко может оказаться, что они не смогут в этой жизни найти себе никакого применения.
Именно поэтому все они охвачены каким-то мистическим ужасом перед неким грядущим сокращением штатов — предчувствием, что в один прекрасный день может произойти нечто такое, что полностью их упразднит.
— Эта худа, — сказал стрелочник, покачав головой. Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я те скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я — сторож, стрелочник, А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное. Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась — мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно... Как же существуешь-то?
— Из дворян, — усмехнулся мужик в поддевке. Кровь у них никакая... Жить не могут...
Можно подумать, что это нехитрое рассуждение стрелочника уже окончательно прояснило суть дела.
В отличие от Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Забежкина и других лиц, всю жизнь занимавшихся «чистописанием», стрелочник не боится никакого сокращения штатов. Ему совсем не страшна мысль, что его вдруг попрут. Он уверен, что и в этом случае не пропадет.
Возникает иллюзия, что тут описана встреча человека, который нужен для жизни и потому уверен в своей незаменимости, с человеком, без которого нормальное течение жизни вполне может обойтись. Иначе говоря, человека, «понимающего рукомесло», с человеком «без рукомесла».
Но комизм приведенного диалога как раз в том и состоит, что стрелочник, доказывающий насущную необходимость для человека «понимать какое-нибудь рукомесло», сам тоже человек без профессии. С наивной серьезностью он рассуждает: «Скажем, я — сторож, стрелочник...» И ему даже в голову не приходит, что сторожем или стрелочником может быть каждый, что в таком, с позволения сказать, «рукомесле» и понимать-то ничего не надо. Ну, а что касается его уверенности, что в самом крайнем случае он научится «зубами веревки вить», так ведь эта его уверенность решительно ни на чем не основана. Ведь этому умению он еще должен будет научиться. И неизвестно, кто скорее сумеет овладеть таким странным «рукомеслом» — бывший стрелочник или бывший тапер, который все-таки, худо-бедно, привык быстро шевелить пальцами и отчасти даже мозгами.
Остается еще одно предположение.
По-видимому, неуверенность Аполлона Перепенчука, Бориса Ивановича Котофеева, Мишеля Синягина и всей этой компании, ощущение крайней зыбкости, непрочности их бытия связано с тем, что все они, как говорит мужик в поддевке, «из дворян... Кровь у них никакая... Жить не могут...».
Ну, из дворян там или не из дворян — дело, в конце концов, не в этом. Но жить, то есть приспособиться к новым историческим обстоятельствам, действительно не могут, потому что все они — все до единого — «бывшие люди».
Вот она наконец — последняя, совсем уже окончательная истина.
Налетел смерч, шквал, ураган, имя которому — революция. И всех этих «бывших людей» завертело, разметало в разные стороны и кинуло на самое дно жизни. Революция превратила их всех в нищих в строгом соответствии со своей, давно обещанной программой: «Кто был никем, тот станет всем!», «А паразиты никогда!». И даже те из них, кого революция не затронула прямо и непосредственно, оказались задеты ее взрывной волной. Отныне они обречены жить с постоянным страхом в душе, ожидая, что то, что по счастливой случайности не произошло с ними сразу, может произойти в любой момент. Чем еще, если не этим, можно объяснить тот таинственный ужас, который испытал Борис Иванович Котофеев, встретившись с бывшим помещиком, вынужденным просить себе на пропитание Христа ради.
Объяснение это — самое простое и, казалось бы, неопровержимое. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что и оно не исчерпывает сути дела.
Очень, знаете, странно, но тут дело не в революции...
Автор просит отметить это обстоятельство.
Вот у автора был сосед по комнате. Бывший учитель рисования. Он спился. И влачил жалкую и неподобающую жизнь. Так этот учитель всегда любил говорить:
— Меня, — говорит, — не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился, или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы мне в плену морду свернули на сторону. Я, — говорит, — заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.
И это были золотые слова.
Зощенко отнюдь не из цензурных соображений сделал эту оговорку. Он в данном случае (как, впрочем, почти всегда) говорил то, что думал. Героев его «Сентиментальных повестей» действительно не революция «подпилила».
Революция в самом деле налетела, как смерч, как внезапный ураган, и вырвала их с корнем из привычного, налаженного, спокойного быта. А у тех, чей быт по счастливой случайности уцелел, она поселила в душе вечный, неистребимый страх перед тем, что в любой момент может налететь новый шквал и вся их спокойная, прочная, налаженная жизнь рассыплется, как карточный домик.
Но при ближайшем рассмотрении выясняется, что природа этого страха несколько иная.
Оказывается, герои «Сентиментальных повестей» испытывают этот мистический ужас перед грядущим