вряд ли это является истинно человеколюбивым по отношению к живому человеку, преждерожденному Крякутному – и было б, на личный взгляд самого Возбухая Недавидовича, в высшей степени печально, коли бы, вдобавок к тому болезненному интересу, который питают к указанным событиям средства всенародного оповещения, этой историей заинтересовались еще и властители дум и попробовали использовать ее как, например, сюжет или хотя бы отправную точку для своих повествований. “Надо быть милосердными”, — сообщил Ковбаса.
Реакция писателей была разнообразной. Иван Лукич, скажем, пронзительно вознегодовав, сразу заявил, что такое ему и в голову не могло бы прийти – мелка тема, мелка; “не тема, а семячки”. А вот молодой Хаджипавлов, наоборот, тут же закусил удила и ответствовал, что оценивает подобные наставления как беспардонное вторжение власти в святая святых, в сокровенные тайники творчества, и потому никакими обязательствами себя не ныне, не когда-либо впредь связывать не намерен. “Ваше личное мнение можете держать при себе, уважаемый преждерожденный градоначальник! — яростно заключил он. — Ваше обывательское милосердие мне лично не указ!” Градоначальник, похоже, был искренне расстроен, извинился перед литераторами и постарался всячески сгладить возникшую неловкость.
Незначительная и краткая перепалка так и осталась бы перепалкою, одной из бесчисленных перепалок подданных с властью, но не прошло и двух месяцев, как Хаджипавлов издал целый роман с привлечением именно крякутновского сюжета, и Кацумаха, на встрече глубокомысленно отмолчавшийся, поступил так же.
Несколько лет назад Богдану довелось лично встречаться с Ковбасой, и огромный, басистый, с буйною гривой седых волос на квадратной голове руководитель, истинный сибирский богатырь в летах, произвел на минфа самое благоприятное впечатление: рачительный, твердый в вере, немного простодушный, но до самозабвения внимательный к людям… Здесь, на взгляд Богдана, он допустил ошибку. Зная характер молодого и талантливого баку – да и характер литературного люда вообще – градоначальнику следовало бы понимать, что кто-либо из мирных творцов, внутреннюю свободу свою ставящих всего превыше, может взяться за крякутновскую тему единственно из чувства противуречия. Ежели власть считает, что нельзя, стало быть, не просто можно, но даже и должно, — такой подход среди творческих личностей был весьма распространен, и, честно говоря, Богдан не видел в нем ничего особливо худого. Творчество – это всегда сопротивление, всегда вызов тому, что сделано доселе, тому, что думают все; конечно, тут и меру неплохо бы знать, но… Знать меру – это самое сложное в жизни.
“Да, — подумал Богдан. — Как это сказал Раби Нилыч? «Поручаю я тебе это скорей для разгона после долгого простоя, это не Асланiв какой-нибудь, тут все люди утонченные, трепетные, и ты человек душевный, тебе с этой публикой как раз будет с руки разбираться. Безопасно. Спокойно…» Удружил Раби, удружил. В стакане этой… м-м… бурной воды ковыряться…”
К тому времени, как Фирузе с Ангелиною – обе порозовевшие, довольные, веселые – вернулись с прогулки и Богдану пришлось оторваться от “Керулена”, дабы скоренько согреть обед, минфа уж понял, что начать все ж таки предстоит с Шипигусевой; а потом почти наверняка придется опять бросить дом и хоть на день, на два, да отправиться в Мосыкэ.
Чуть дымясь в ранних сумерках, плыли назад сплошные валы серых сугробов на обочинах; влажно и смачно шипя шинами, торопливо перемигиваясь алыми колющими огнями, катили повозки. Вдруг затлели фонари в глухом поднебесье; спустя несколько мгновений щемяще слабый, нитчатый трепет, затерянный в стеклянных недрах, сменился могучим сиянием рыжих факелов – и спертый, пропадающий вечер раздулся в ярко освещенную просторную ночь.
Договориться о встрече со знаменитой тележурналисткой удалось беспримерно легко. Погруженная, видать, в домашние заботы Катарина не вдруг вспомнила, как однажды Богдан уже надоедал ей вопросами – правда, в тот раз лишь по телефону; но, сообразив, что это звонит именно минфа Оуянцев, с коего, как ни глянь, начался недавний очередной всплеск ее славы, сделалась не по-дежурному, не настороженно приветлива, но радушна от души.
Отчасти это радушие объяснялось, как понял Богдан, тем, что Катарина на неопределенное время превратилась в почти не выходящую в люди домашнюю затворницу и, вероятно, рада была как-то развеяться; менее десятидневья назад ее мужа, соборного боярина Гийаса ад-Дина, так жестоко пострадавшего и едва не обезумевшего бесповоротно вследствие мучительной борьбы личных убеждений с убеждениями, наговоренными при посредстве розовых пиявок, выписали наконец из лечебницы, где лекарям, не без путеводных наставлений и прямой помощи Борманджина Сусанина, удалось вернуть ему разум, духовную цельность и частично – телесную бодрость. После многих седмиц, проведенных в бессознательном состоянии, он был еще весьма слаб, и Катарина решила отбросить все дела и посвятить некоторое время мужу безраздельно. “Я от него ни ногой! — горячо сообщила Богдану Шипигусева. — Он один даже на улицу выходить боится, тем более сейчас столько снега, и здоровому-то человеку трудно… В больнице сказали, Гийас в полном порядке, но нужно набраться сил, и лучше домашнего тепла и заботы родных в такое время для человека ничего быть не может…”
“Какая славная и самоотверженная женщина, — с искренним уважением думал Богдан, неторопливо ведя свой «хиус» памятной дорогой к дому Гийаса ад-Дина. — А Баг тогда все негодовал на нее, что не заботливая, — размышлял Богдан. — Надо будет рассказать ему… Обязательно расскажу, как он в ней ошибся. Ему будет приятно. А забавно, что он как раз уехал в Мосыкэ. Опять получается, что мы попадаем в одно и то же место… и опять чуть ли не одновременно…”
В апартаментах боярина ад-Дина Богдан прежде бывал лишь единожды, и то буквально несколько минут, вместе с Багом. Тогда дом пустовал, был выстужен, выморожен безлюдьем и бедой.
Теперь на дверях не было пломб, которые пришлось бы сначала срывать, а потом восстанавливать; замок незачем было вскрывать специальной человекоохранительной отмычкой… Уже на лестничной площадке ощущалось, что за дверью – жизнь, и покой, и уют; то ли изнутри неуловимо пахло стряпнёю, то ли какие-то дольки внутреннего света сочились… не понять. Просто тогда, летом, здесь было угрюмо, а нынче – ладно.
Богдан позвонил, и вскорости дверь ему открыл сухой, сутулящийся человек средних лет в простом, но теплом, на подкладке, домашнем халате; Богдан с некоторой заминкой узнал известного ему доселе лишь по фотографиям боярина ад-Дина – так тот исхудал и ссохся. И пожалуй, постарел. Его смуглая от природы кожа не поблекла, но стала из коричневой – едва ли не бурой. И лишь глаза светились, выдавая потаенное, тихое счастье.
— Э-э… — сказал Богдан, чуть растерявшись. Поправил очки. — Добрый вечер… Преждерожденный ад-Дин, если не ошибаюсь…
— Нет, не ошибаетесь, — немного невнятно проговорил недавний страдалец. — Но вот вы…
— Милый, — напевно раздалось откуда-то из бездны, — это, вероятно, ко мне.
— А, так это вас ждет Катарина, — проговорил ад-Дин, и голос его потеплел. — Проходите, преждерожденный Богдан Рухович. Жена меня предупреждала, я вспомнил.
Богдан пошел вслед за боярином; тот, не говоря более ни слова, шаркая мягкими, расшитыми золотой нитью туфлями с сильно загнутыми кверху носками, повел его поперек обширной прихожей, — мимо шкапов и полок с книгами и с курительными трубками, мимо низких столиков с “Керуленами”, на полу подле коих сверкали узорочьем седалищные подушки…
Они пришли; как раз в этой комнате, как помнил Богдан – единственной, в обстановке коей имелись хоть какие-то признаки существования на свете женского племени, летом среди баночек и скляночек с косметикой обнаружилась видеокамера, позволившая выявить злоумного Козюлькина. Ныне следы существования в мире женщин изрядно возросли – и посреди оных следов царила сама женщина; в тонком,