центра на края – и стало тихо. Молчал даже Кова-Леви. В могилу спрыгнули еще двое хемунису, им кинули веревки.
А где-то, в общем, совсем неподалеку отдыхала после утренней схватки раненая Чунь-лянь… и, наверное, ждала. И Стася ждала… наверное. А в Александрии ждала Фирузе. И где-то уже не ждала Жанна – а если и ждала, то уж не Богдана. И многие ждали многих.
Где-то совсем неподалеку все люди кого-нибудь да любили.
Некоторые расставались, разлюбив. Некоторые плакали, потому что расставались, не разлюбив. Некоторые смеялись, встречаясь. Некоторые целовались. Некоторые рожали детей.
Там была жизнь.
А здесь было кладбище.
Через каких-то пять минут покрытое вполне современной простыней каменное тельце легло рядом с гробом Худойназара Назаровича. Все молчали. Все понимали, что сотворилось нечто невообразимое.
— Это провокация, — нервически облизывая губы, искательно заглядывая в глаза нежданно- негаданно объявившимся человекоохранителям, все повторял да повторял Великий Кормчий. — Это они… — И его дрожащий палец с холеным ногтем беспомощно торкался в сторону ошеломленно торжествующих хемунису. — Они… Откуда бы они иначе знали… — И вдруг отчаянно закричал, понимая, что это единственное объяснение, которое может его и его сподвижников спасти: – Это они сами закопали! Хемунису сами зарыли свою святыню!
— Ля провокасьон хемунист! — с готовностью подхватил верный Кова-Леви, как только переводчик донес до него смысл последнего заявления Великого Кормчего.
— Снимите простыню, — тихо сказал Богдан. — Надо уж окончательно убедиться. Вдруг это не он. Вдруг бревно завернуто…
И вот тогда произошло самое странное.
Простыня спорхнула в сторону. Блеснуло золото маски; Богдан узнал Мину. Все, кто стоял в первом ряду, сгрудились вокруг святыни.
Неизвестно, кто заметил перемену первым.
Наверное, сразу все.
Почерневшие, иссохшие пальчики фараона, запеленатого в отвердевшие от лета веков покровы, по- прежнему покойно лежали на папирусе, но на желтоватой его глади, вместо древних птичьих и лапчатых письмен, темнели выведенные словно бы очень старательным, но едва освоившим русскую грамоту ребенком разлапистые, начертанием схожие с иероглифами печатные буквы.
“Как вы все мне осточертели. И те и другие”.
— А-а-а-а!!
Тоненький крик Тени Гора пронзил заснеженную тишину зимнего вечера. Зашатавшись, щуплый Анпичментов, ровно подкошенный, повалился в снег прямо у мумии и, уткнувшись в нее лбом, обиженно заскулил.
Победа не пошла обезьяне впрок.
Трясущийся Великий Кормчий, стараясь не глядеть на искренне изумленного Кова-Леви, прятался от единоверцев за спинами человекоохранителей и беспомощно лепетал побелевшими гумами:
— Я… я не… оно само… папирус я не менял… само… оно само как-то…
И это было признанием.
— …С Сахой Николаевичем Штырником… Сахой Рябым, как вы его зовете… я знаком много лет. Не близко, но… начинали вместе на Ненецком. Он шкурками торговал с лотка, я тоже в торговлишке свои силы решил в ту пору попробовать… не задалось, но связи приятельские остались. Я и ведать не ведал, что у него целая шайка, лихоимствующая на рынке! Ведать не ведал! Только от вас вот нынче и узнал… Вы мне верите?
На Великого Кормчего жалко было смотреть.
Баг и не смотрел. Выкурив очередную сигару, он сызнова позвонил в гостиницу осведомиться о здоровье Чунь-лянь; на сей раз она сама взяла трубку и поведала ему, что с нею все в порядке, она чувствует себя отлично, отчеты и она, и оба студента написали по правилам, во всех подробностях и теперь они ждут дальнейших распоряжений – каковые Баг так вот с ходу в сложившейся ситуации придумать не сумел и просто велел всем ждать его прибытия. Теперь, пока Богдан мягко и задушевно беседовал под магнитофон со сразу признавшим себя заблуждением Великим Кормчим и получал от того признательные показания, Баг присел в уголку перед “Керуленом” и блуждал в сети; история дома, в котором так легко оказалось устроить хацзу посреди Мосыкэ, не давала ему покоя. Странная нерадивость местной управы уязвила честного человекоохранителя в самое сердце.
— Верю, — честно ответил Богдан. — Отчего же мне не поверить вам, подданный Подкопштейн, если у меня нет ни малейших фактов, свидетельствующих о том, что вы кривите душою?
— Не кривлю… ни в коем случае не кривлю. Все как на духу. Разве же я не понимаю? Вот… А идея фараона похоронить по-человечески… Ну как вы не можете понять, что это человеколюбиво!
— Не могу, — сказал Богдан. — Мне кажется, что это вправе делать лишь те, кто в него верит. Если бы это показалось им самим сообразным. Только они.
— Но вдруг они просто решиться не могут? Надо им помочь!
— Ежели бы вы вдруг, спаси и сохрани нас от такого случая Пресвятая Богородица, увидели человека, который хочет подпалить Храм Конфуция или, скажем, Александро-Невскую лавру – вы бы ему тоже помогли?
Великий Кормчий опустил голову и ничего не сказал в ответ.
— Вам просто самому хотелось, ведь правда? Именно Мину. Хотелось самому.
— Конечно, хотелось. Конфуций или там Христос – они же… сообразные. Мы в них не верим, но вреда от них нет. А этот помрун окаянный…
— Что ж он вам сделал?
Великий Кормчий долго думал, потом облизнул губы и сказал от души:
— Не люблю. Злой он.
— А вы добрый?
— А я добрый.
— Понятно.
— Я очень добрый. Спросите кого хотите! Да вот хоть Кова-Леви, ему со стороны виднее. Знаете же, наверное: лицом к лицу лица не увидать…
— Понятно-понятно. Продолжайте.
— Я и говорю. Эта идея не давала мне покоя. Покончить с помруном – это значило покончить с хемунису вовсе. С их жестокой, нечеловеколюбивой, тоталитарной верой… Но, с другой стороны, я ведь понимал, что не могу этого сделать. Ни сам, ни перепоручить кому-то из единочаятелей. Это же все-таки преступление…
— Ах, вы это понимали?
Великий Кормчий понурился и спрятал взгляд.
— Конечно, понимал… — глухо пробормотал он.
Потом его вдруг осенила некая мысль; он воодушевленно распрямился и ожег Богдана огнем засверкавших глаз.
— Но ведь всякий крупный, значительный поступок – это преступление! Переступание через нечто обычное, общепринятое, постылое… Без преступления нельзя совершить ничего серьезного!
— А как же столь любезные сердцу вашего иноземного единочаятеля права человека?