мое исследование касается только одной определенной стороны эмигрантской литературы и только авторов, в чьих книгах опыт эмигрантской «гражданской смерти» описан изъявительно и как бы программно. Это вовсе не значит, конечно, что другие недостойны внимания. Наоборот, может быть, наиболее поэтические книги были написаны именно теми авторами, о которых Поплавский говорил, что они «пишут в эмиграции и писали бы в любой стране и на любом языке о вечных вопросах, о вопросах, вечно занимающих их, — и эмиграция есть всего лишь социальная декорация для их «самого важного». Так писали Агеев, Е. Бакунина, Н. Берберова, А. Головина, В. Емельянов, И. Одоевцева, Г. Кузнецова, Е. Рубисова, Ю. Фельзен и многие другие. Уже после войны стали известны имена Юрия Одарченко и Наталии Кодрянской, двух писателей чрезвычайно одаренных и настолько своеобразных, что о них, как в живописи о «таможеннике» Руссо, никак не скажешь, к какому направлению, к какой школе и даже к какой эпохе они относятся. Когда после освобождения сказки Кодрянской дошли до Парижа, И. Бунин, А. Ремизов и другие старшие писатели отметили не только очарование их поэтической фантазии, но и необыкновенный по эмигрантским условиям их живой и прекрасный русский язык. Я не касаюсь произведений всех этих авторов только потому, что в них труднее найти наглядные примеры для показа моей мысли о «некоем, не совсем и не всем ясном деле эмиграции». О том же, кто лучше, кто хуже, я вообще не хотел бы говорить. Мне кажется, для этого еще не наступило время. Напомню уже цитированные мною слова Ю. Иваска: «полная оценка этого творчества — удел будущих, далеких и невообразимых для нас русских читателей. Какова она будет, об этом возможны только догадки».

После всех оговорок нужно повторить: главное в опыте молодых — чувство отверженности и одиночества. На это скажут: поэты всегда одиноки. Но эмигрантское одиночество совсем другого рода, чем овеянное романтической славой гордое одиночество Чайльд Гарольда. Скорее это тоска влаха в Венеции: «но мне скучно, хлеб их мне как камень».

Люди на чужбине так же чахнут, как пчелы вдали от родного улья. Не участвуя по-настоящему в жизни общества, эмигрант лишен всех тех сил жить и действовать и того чувства укрепленности в чем-то прочном, которые даются таким участием. Как определить, что овладевает тогда душой? Скука, тоска, невыносимое чувство остановки жизни, томительные, сводящие с ума головокружения пустоты. Скупой на слова Паскаль для описания этого состояния приводит одиннадцать определений: «человек чувствует тогда свое ничтожество, свою покинутость, свою недостаточность, свою зависимость, свое бессилие и свою пустоту, и со дна его души сейчас же подымаются скука, мрак, печаль, ожесточение и отчаяние».

Незадолго до своей смерти Б. Поплавский записывает в дневнике: «И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Глубокий основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».

Современная литература пользуется для определения этого состояния термином: «экзистенциальное беспокойство». Это не страх страданий, утрат, умирания, чего-то определенного, «предметного», на чем можно сосредоточиться, а невыразимый словами и понятиями ужас перед темной угрозой бессмысленности и небытия. Словно очнувшись, человек видит необъяснимость и странность всего окружающего, странность самого факта своего существования именно в данное время и в данном месте, и со страхом чувствует, что на самом деле он не знает, где он находится и кто он сам, и ему кажется тогда, что жизнь проходит как чужой, непонятно кому снящийся сон.

Заботы, страх, личные и общественные дела, ненависть, любовь, «погоня за зайцем» — обычно настолько занимают людей, что многие никогда не испытывали этого страшного пробуждения. Но если человек, даже самый здравомыслящий, почему-либо, — например, в одиночной камере — перестает в достаточной мере участвовать в социальной реальности, к которой он был приспособлен, или если, как в революции, привычные формы этой реальности разрушаются и меняются, им овладевает незнакомая ему прежде и тем более устрашающая тоска. В таком положении оказалась русская эмиграция. Люди старшего поколения, как мы видели, Искали выхода в воображаемых путешествиях по раю прежней России, в действительности, переставшей существовать. Впрочем, сама эмиграция, с ее подобием общественной жизни, в известной степени удовлетворяла их человеческой потребности быть принятыми другими людьми. Но «эмигрантские сыновья» не имели доли в этом общеэмигрантском «потерянном и найденном времени». Чтобы покончить с жизнию одиночества, сожалений и пустоты, им представлялась другая возможность — примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистско об разные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами. Но, избавляясь в этом отождествлении себя с чем-то сверхличным от ужаса несуществования и бессмысленности, они отказывались и от своей свободы, от своего права спрашивать и сомневаться. В награду за этот отказ от свободы и за готовность отдать жизнь для победы учения они получали на все ясные готовые ответы, силы действовать и чувство осмысленности своего существования, чувство участия в общем людском мире, единственно достоверно реальном.

Оставался еще один способ укрыться от холодного, как у Горгоны, взгляда чужбины — возвращение к исконной, крепкой авторитетом и традицией православной вере отцов, на которой стояла прежняя Россия, хотя и разрушенная большевиками, но, как Ветилуя,[41] вечно торжествующая в сердце. Для одних жизнь в церкви значила самоутверждение в национально-религиозном конформизме, для других мистическое соединение с бытием Бога.

Я говорил уже о религиозном движении среди эмигрантской, молодежи и о новом поколении церковной интеллигенции. О «встрече с Богом» мечтали и на Монпарнассе. Но в то время, как молодых богословов с Сергиевского подворья одушевляла страстная вера, что жизнь во Христе возможна только через участие в литургических таинствах, совершаемых православными, поставленными в порядке апостольского преемства священниками, герой Монпарнасса искал утверждения реальности своего «я» в личных, без посредства церкви отношениях с Богом, в «романе с Богом», как говорил Поплавский. Роман этот мучителен. По противоположности с чаемым озарением, бессмысленность, пустота и ужас существования кажутся еще более невыносимыми. Это — «черная ночь», пустыня, через которую немногим дано перейти. Но герою Монпарнасса некуда было вернуться. Все ворота людского града, даже эмигрантского гетто, были для него заперты.

Продолжительное пребывание в такой пустоте не могло пройти бесследно. У многих монпарнасских поэтов и писателей комплекс эмигрантской отверженности развивается в настоящий душевный недуг и приводит к расстройству здравого смысла, вернее, того особого чувства, которое позволяет человеку правильно определять свои отношения к людям и приноравливать свое поведение к требованиям общества.

Неизлечимее и мучительнее всех был болен этой болезнью самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей Борис Поплавский. Этим и объяснялось, я думаю, его неумение поставить себя («одним я перехамил, другим перекланялся») и дикие выходки и странные черные очки, которых он никогда не снимал. Он говорил, что это доктор велел ему носить такие очки. Вероятно, это была правда, но я никогда не мог отделаться от чувства, что он носил их, чтобы «спастись от грубых взглядов», от «страшных глаз, прикованных ко злу».

В неоконченном романе Поплавского «Аполлон Безобразов», один из героев вспоминает начало своей эмигрантской жизни:

«Я недавно приехал, и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцедентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.

Я странствовал по городу и по знакомым.

Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды…

Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли,)я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24-х лет.

В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату