«Он стоит сейчас на эстраде эмигрантского диспута, но десятки, сотни тысяч, миллионы, может быть, таких как он, стоят на великой русской земле, и пусть они ни о каком титанизме и не помышляют — головы их, их души сформированы по тому же самому образцу».
О том, как же именно были сформированы эти головы и души, гадали все наиболее ответственные и серьезные эмигрантские наблюдатели советской жизни. «Народ, — говорил Г. П. Федотов, — выделяет из себя молодую, огромную по численности интеллигенцию, которая, не щадя себя, не боясь никаких жертв, вгрызается в «гранит науки», идет на заводы, в поля — строит новую Россию, счастливую, богатую, великую. Героическая мечта этого поколения — завоевать воздух, пустыни, полярные льды».
Многие в эмиграции в то время надеялись, что эта новая интеллигенция по мере своего культурного роста будет все больше расходиться с коммунистической властью и рано или поздно заставит диктатуру пойти на уступки. В идеях Воронецкого искали отражения стремлений, общих всей массе этих молодых интеллигентов «из народа», с их Ломоносовской верой в творческое человеческое действие, в науку и в строительство культуры. Воронецкий указывал на возникновение новой морали господства, «но господства не над себе подобными, а над окружающим миром — Природой и Историей, над своим положением и своей судьбой». Мораль была навеяна, по его словам, «тем строительным пафосом, той мистикой гигантов, которые пронизывают собой могучую стихию русской революции, несмотря даже на мертвящее и всеиссушающее действие господствующего материалистического миросозерцания».
Представления, к которым пришел Воронецкий в результате осознания этого нового ощущения мира и «высшего достоинства и призвания человека», не могли вместиться в «меру», установленную правящей коммунистической кастой, с ее «марксистским материалистическим миросозерцанием и аморальнонигилистической концепцией низменности и ничтожества человека». Невозможность развивать и проповедывать свои идеи в России и заставила его бежать, чтобы заграницей, на свободе, разработать их в целое учение, названное им «Титаническим миросозерцанием».
Это «Титаническое миросозерцание — Прометеизм» было рождено видением безграничных возможностей, открываемых все ускоряющимся научным и техническим прогрессом. Тем острее Воронецкий чувствовал «трагически-парадоксальное» противоречие между этими возможностями и предельной необеспеченностью, жестокостью и трудностью существования современного человека, пользующегося дивными успехами машинизма не для устроения «рая на земле», а для взаимного порабощения и истребления. В моральной и организационной неспособности человечества справиться со своим «физическим» могуществом, переросшим его «рабье и скотское» сознание, Воронецкий видел главную причину раздирающих мир грозных социальных, политических и международных конфликтов. С негодованием отвергая, как «смесь цинизма, растерянности и сознания своей дальнейшей несостоятельности», мнение людей, видящих единственный выход в ограничении технического прогресса, он говорил: «Эти невероятные силы и возможности, которые нам открываются теперь, или подымут нас к вершинам бытия в величайшем утверждении, или низвергнут нас в бездну его в ужаснейшем разрушении. Третьей возможности нам не дано. Стоя у порога их таинственного и безграничного резервуара, мы уже не можем оставаться в том состоянии серединной посредственности, в котором мы пребывали до сих пор». Если человечество хочет продолжать жить, оно должно под «смертным страхом» чудовищной катастрофы найти в себе достаточную моральную энергию, чтобы стать достойным своего технологического могущества и произвести перестройку всех хозяйственных, социальных и международных отношений. В пределе своем эта перестройка представлялась Воронецкому как создание Всемирных Соединенных Штатов. «В то же время, — утверждал он, — организация мира не может мыслиться только со стороны его внешнего, социального существования, со стороны тела, но должна пониматься также, и со стороны его внутреннего духовного бытия, со стороны его «души». Тем более, что именно здесь в сфере духовного, а не материального — примат жизни и ее первооснова». Нужна, поэтому «новая высшая мироорганизующая духовность».
Это понимание возможностей открываемых технологической революцией выгодно отличало взгляды Воронецкого от суждений о современном кризисе людей, недостаточно отдающих себе отчет в значении этой революции, поставившей человечество перед выбором — или стать действительно человечеством или погибнуть во всемирной тоталитарной войне.
К несчастью, поверив, что то «средневековое миросозерцание», которое Соловьев обличал, как прямую противоположность христианства, и есть само христианство, Воронецкий для выражения своей вывезенной им из России веры в человеческое действие, стал сочинять и проповедывать новую «высшую», чем христианство, религию. Призывая к «мобилизации сил любви и жертвенности, вместо сил ненависти и эгоизма», и к отказу от борьбы человека с человеком ради братского сотрудничества всех в общем деле овладения Природой и Историей, он в то же время отворачивался от вечного источника любви, вспоившего корни всей европейской цивилизации. Это чрезвычайно ослабляло его миросозерцание, к вящему злорадству всех «космических» консерваторов, принимающих кровавое и трагическое топтание на месте за богоустановленный порядок и усматривающих во всякой надежде на преображение человеческого существования ересь утопизма.
Возвращаясь к принятой мною исторической схеме, нужно сказать о «прометеизме» Воронецкого, что в истории русской идеи это был последний по времени отголосок роковой ошибки, происшедшей в век Ренессанса и Реформации, когда люди не опознали мистического христианского происхождения первых зачатков науки, машинизма и демократии.
В мою задачу не входит разбор философских построений Воронецкого. Для «общественных» выводов из его миросозерцания важно, что в основе его идей о человеке лежит не христианское утверждение личности, а представление очень близкое к увлекавшему одно время Толстого индусскому учению о всеединстве людей, раздробленных во времени и пространстве на индивидуумов, но соединенных во «Всем» в скрытой «под покрывалом Майи» вневременной и внепространственной сущности жизни. Только в противоположность буддизму, призывающему покинуть «актуальный план» существования и уйти в созерцание Абсолюта, Воронецкий видел смысл жизни в реализации «потенциального плана бытия» в истории. По его замыслу государство должно стать «священным алтарем» служения онтологическому «единству всего во всем». При неясности отношения к правам, свободе и неприкосновенности личности, идея «Государства — Церкви служения общему» заключала в себе несомненную опасность срыва в тоталитаризм и давала повод причислять Воронецкого к «кумирослужителям новой этатической религии». Подобно большинству других идеологов пореволюционных движений, сам Воронецкий не отдавал себе отчета в этой опасности, подстерегающей все доктрины, в которых безоговорочная защита гарантий личной автономии не поставлена с самого начала во главу угла.
Но вернемся к Монпарнассу, где увлечений этатизмом не было и в зародыше.
Мы видели, как опыт социального одиночества вел молодую эмигрантскую литературу к открытию реальности личной жизни и, через это открытие, к демократическому идеалу и к отвращению от надвигающегося на мир тоталитаризма. Это должно было, как будто, привести к встрече Монпарнасса с демократическими группами эмиграции. К тому же у монпарнассцев было много общего с людьми ордена. Прекраснодушие, утопизм, недостаточно развитое чувство действительности, вера в грядущее торжество правды и неспособность к практической работе были так же им свойственны, как и предшествующим поколениям интеллигентской молодежи. Было сходство и в оторванности от всякого органического бытового уклада. Даже в религиозном беспокойстве монпарнасских отщепенцев чувствовался тот же, живший в душах многих орденских людей, дух русского мистического сектанства, породивший Россию странников, бегунов и искателей царства Божьего на земле.
Еще одна параллель — так же, как и в ордене, на Монпарнассе не было предубеждения против евреев. Я говорил уже об этом. Начавшееся в конце 19-го века слияние русской и еврейской интеллигенций, продолжалось на Монпарнассе, превращая его среди остальной массы эмиграции в какой-то последний метафизический остров, где словам апостола Павла еще придавали значение. Это тоже должно было бы способствовать сближению Монпарнасса с остатками демократической интеллигенции. Однако, этого не происходило. Мистицизм и антисоциальность Монпарнасса внушали отцам неодолимое отвращение. Раздражало их и невежество всех этих недоучившихся молодых людей в экономических и политических вопросах. Сыновьям же миросозерцание интеллигентских отцов представлялось пережитком механистических теорий 19-го века. Отталкивало, впрочем, не самое безверие отцов — кому кому, а