боремся за культуру»; — но с такой прямотой и простотой, с таким неподдельным подъемом, что представление о нем тогда же изменилось. Вполне верным, однако, оно стало лишь позднее, после его смерти».
Все, знавшие Вильде, согласятся, я думаю, с каждым словом Адамовича. На Монпарнассе Бориса Вильде, Дикого, действительно все любили, но вряд ли кто понимал. Любили за открытый, веселый и дружеский нрав. Он никогда не участвовал ни в каких ссорах, легко, даже в годы, когда сам нуждался, давал в долг и никогда потом не напоминал об отдаче. Был верный товарищ. Не понимали, так как он совсем не походил на монпарнасского героя, на одинокого неудачника и мечтателя, перекочевавшего, с удесятерившимся в груди чувством отверженности, из Петербурга в Париж, из «Белых ночей» в романы Поплавского и Шаршуна. Нет, в Вильде не было и тени эмигрантской униженности. Он появился в Париже откуда-то из Прибалтики бесстрашным провинциальным русским мальчиком, «жадным к жизни и счастливым, несмотря на нищету и мировую скорбь».[47] Ум, огромная воля, железная выносливость, смелость и дар нравиться людям открывали перед ним дорогу к завоеванию успеха на любом поприще. Науки давались ему необыкновенно легко. После пьяной бессонной ночи он шел на лекцию или на экзамен с головой совершенно ясной. Уже в тюрьме, в ожидании суда и казни, в течение восьми недель, занимаясь по 2 по 3 часа в день, научился по древнегречески, достаточно, чтобы при помощи словаря разобрать любой текст. Но многие друзья Вильде чувствовали, что под этой поверхностью «умного человека», делавшего ученую и житейскую карьеру, в нем было что-то более глубокое и оригинальное, какое-то непосредственное интуитивное знание: как если бы ему что-то приоткрылось в загадке жизни и смерти. Он редко об этом говорил, никогда не вмешивался в монпарнасские беспардонные метафизические споры и не занимался формальной философией. Только по некоторым его замечаниям можно было догадаться об его «идее». Однажды он сказал мне: «Я всегда живу так, как если бы завтра я должен был умереть». Быть может, этим и объяснялось поражавшее в нем соединение двух крайностей — жадной радости, с какой он дышал воздухом земли, и отрешенной готовности в любое мгновение все оставить. Невыносимая для большинства людей разумная очевидность, что наше существование ничем не охранено от произвола судьбы и смерти, казалось, не только его не пугала, а, наоборот, веселила опьяняющим сознанием, что все живое рождено для опасного приключения. Это освобождение от страха и инстинкта самосохранения и всегдашняя готовность идти на риск открывали перед ним возможность необыкновенного успеха.
После войны была опубликована его «духовная автобиография», написанная им по-французски в тюрьме. Автобиография эта начинается записью от 24-го октября 1941 г.. [48]
«Этой ночью я размышлял о смерти. Это было нечто вроде внутреннего диалога между двумя я, обоими одинаково подлинными. Их трудно точно определить, поэтому я просто обозначаю их, как первое и второе я.
1. Итак, дорогой друг, нужно серьезно учесть возможность смертного приговора…
2. Нет, нет, я не хочу этого. Все мое существо этому противится, я хочу жить. Будем бороться, убудем защищаться, попробуем бежать. Все, только не смерть.
Первое я старается убедить второе примириться со смертью.
«Тебе тридцать три года. Это прекрасный возраст для смерти… Редкие и краткие минуты — как блеск молнии, когда ты познавал «вечную жизнь» (я пользуюсь твоим выражением, за недостатком подходящих слов), только усилили твое равнодушие к земной жизни…»
Последние фразы в диалоге:
«1. Я ничего не знаю о потустороннем. У меня есть только сомнения. Жизнь вечная, однако, существует. Или это страх перед небытием заставляет меня веровать в вечность? Но небытие не существует. Что ты об этом думаешь?
2. Я? Я знаю лишь одно: я люблю жизнь.
1. Следовательно, существует любовь. Остальное неважно. Раз существует смерть, она не может быть ничем иным, как любовь».
Среди этих рассуждений дневниковые записи:
«29-ое октября.
Становится холодно и сыро. Дни делаются короткими и нам не дают света. Я учусь спать двенадцать часов и более. Много снов. Синтетический характер людей, которых я вижу во сне. Вот уже четыре дня, как я с трудом пишу мой диалог. С трудом, так как холодно рукам, я должен беречь бумагу, у меня нет папирос, и, в особенности, потому, что трудно не впадать в литературность. Я не смог отделаться от этого искушения в начале. Не нужно писать много сразу и позволять себе увлекаться. А между тем, я совершенно ясно вижу, что должен передать словами: это очень просто, несмотря на все противоречия в чувствах».
«31-ое октября.
Этой ночью мне снилось, что я посетил поле сражения. Между Меш и Шарлемон, там, где мы похоронили Dewailly, Ciasture, Kohl. Я нашел лишь два креста, сделанных из досок от ящика со снарядами. На одном я прочел: Michael Devail (почему то вместо Michel Dewailly) на другом, кстати без большего удивления, я прочел свое имя».
Последнее письмо Вильде к жене,[49] написанное им утром в день казни, является как бы продолжением и заключением диалога двух я:
«Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. Да, я с улыбкой встречаю смерть, как некое новое приключение, с известным сожалением, но без раскаяния и страха. Я так уже утвердился на этом пути смерти, что возвращение к жизни мне представляется очень трудным, пожалуй, даже невозможным. Моя дорогая, думайте обо мне, как о живом, а не как о мертвом. Я не боюсь за Вас. Наступит день, когда Вы более не будете нуждаться во мне: ни в моих письмах, ни в воспоминаниях обо мне. В этот день Вы соединитесь со мной в вечности, в подлинной любви.
До этого дня мое духовное присутствие единственно подлинно реальное, будет всегда с Вами неразлучно.
…Вы знаете, как я люблю Ваших родителей: они мне стали родными. Благодаря таким французам, как они, я узнал и полюбил Францию. Пусть моя смерть будет для них скорее предметом гордости, чем скорби.
…Постарайтесь смягчить известие о моей смерти моей матери и сестре. Я часто вспоминал о них и о моем детстве. Передайте всем друзьям мою благодарность и мою любовь…
…Моя дорогая, я уношу с собой воспоминание о Вашей улыбке. Постарайтесь улыбаться, когда Вы получите это письмо, как улыбаюсь я в то время, как пишу его (я только что взглянул в зеркало и увидел в нем свое обычное лицо). Мне припоминается четверостишие, которое я сочинил несколько недель тому назад:
Да, по правде сказать, в моем мужестве нет большой заслуги. Смерть для меня есть лишь осуществление великой любви, вступление в подлинную реальность. На земле возможностью такой реализации были для меня Вы. Гордитесь этим. Сохраните, как последнее воспоминание, мое обручальное кольцо.
Умереть совершенно здоровым, с ясным рассудком, с полным обладанием всеми своими духовными способностями, — бесспорно такой конец более по мне, разве это не лучше, чем пасть внезапно на поле сражения или же медленно угаснуть от мучительной болезни. Я думаю, это — все, что я хочу сказать. К тому же, скоро пора. Я видел некоторых моих товарищей: они бодры, это меня радует.