книги извлекались из?под подушки перед сном почтенными коммерсантами в теплых колпаках и их женами в широких ночных кофтах. Нестор Рокплан, ставший в конце своей пестрой жизни директором Большой оперы, любил вспоминать, как однажды, в былые годы, он, заметив девицу, совсем еще молоденькую, с завистью глядевшую в окно торговца жареной картошкой на набережной Сены, поднес ей фунтик за два су, а через год или два уже повстречал ее в роскошном экипаже, сверкающую ожерельями и браслетами.
Альфонсина Плесси не долго питалась картошкой, не долго делила свой день между мастерской, «Прадо» и «Гранд Шомьер». Граф де Гиш, будущий герцог Грамон, где?то высмотрел ее, и скоро «весь Париж» знал ее выезд, черную собачку, неразлучную с ней, и ее ложу в Опере. Альфонсина исчезла. Началось восхождение Марии Дюплесси.
Жюль Жанен оставил о ней восторженный отзыв. Познакомился он с нею в театре, куда отправился в обществе Листа, и они втроем, в течение целого действия, забыв спектакль, пробеседовали в фойэ. Лист тоже нашел, что Мария Дюплесси очаровательна. Жанен говорит, что у нее были изысканные манеры — неизвестно, где и когда она успела их приобрести — и что во внешности ее, несмотря на ее восемнадцать лет, было нечто величественное. На следующий год Жанён видел ее в ее ложе в Опере, в бальном платье, с обнаженными плечами, в изумрудном ожерелье, с большим букетом в руках. Она показалась ему неотразимой. Все только на нее и смотрели. Все свидетельства сходятся в том, что она была необыкновенно хороша.
Точно так же, в театре, с ней познакомился и Дюма, молодой литератор, еще не знаменитый, еще только сын знаменитого отца. Она была в своей ложе. Ее сопровождал старый граф Штакельберг, о котором говорили, что он заинтересовался Марией, потому что некогда потерял дочь, похожую на нее; пожалуй, в ее жизни это была единственая прочная привязанность. В тот же вечер Дюма был ей представлен и после спектакля вместе с одним приятелем отправился к ней, на бульвары, около Мадлэн.
У Марии в тот вечер был какой?то надоедливый поклонник, но она быстро от него отделалась. Подали ужин, и Дюма говорит, что ему стало грустно, когда он услышал немного надтреснутый смех Марии, увидел, как много она пьет, заметил, что с каждым бокалом шампанского увеличивается лихорадочный румянец ее щек и усиливается кашель. В конце ужина ей пришлось встать из?за стола и выйти в соседнюю комнату. Дюма узнал, что это с ней бывает часто, и часто, как и на этот раз, дело доходит до кровохарканья.
В этот вечер Дюма ощутил не только влюбленность, но и прилив жалости, дружбы, доброты. Он пошел за Марией в ее комнату и объяснился одновременно во всех этих вряд ли вполне равносильных чувствах. К признаниям Мария привыкла и поняла одно: что он влюблен. Ответила она ему весьма трезво, сказала, что, во–первых, она больна, и потому раздражительна, нервна, и будет с ней много хлопот, а, во–вторых, что стоить ему она будет слишком дорого, потому что тратит не меньше ста тысяч франков в год. «Это — сказала она, — еще подошло бы для богатого старика, а молодые любовники мои очень скоро меня бросают».
Дюма не послушался, не отступился, как и следовало ожидать, и быстро одержал нетрудную победу. Он был молод и, повидимому, довольно искренно влюблен, но не то, чтобы уж совсем потерял голову. Ста тысяч франков годового дохода у него не было, и уже по этой одной причине он не мог рассчитывать, что Мария останется ему верна. Он и не рассчитывал. Он был благоразумен и поступил благоразумно. Сохранилось письмо, которым он извещал Марию о решении с ней порвать. Письмо это он купил после ее смерти и впоследствии подарил Саре Бернар. Писал он, как подобает человеку, «владеющему пером» и довольному собственной персоной: «Милая Мария, я недостаточно богат, чтобы любить вас, как я хотел бы, и недостаточно беден, чтобы вы меня любили, как того хотели бы вы. Забудем же оба: вы — имя, которое вам должно быть безразлично, я — счастье, которое становится невозможным для меня».
Он и дальше поступил, как нельзя мудрей: отправился путешествовать. С Марией же произошло событие довольно странное: она вышла замуж. Случилось это 21 февраля 1846 года в Лондоне. Она вышла за графа Эдуарда Перрего, человека молодого, очень богатого, принадлежавшего к самому блестящему парижскому обществу. Брак этот, однако, имел какую?то особую цель и, повидимому, не был рассчитан на то, чтобы супруги действительно жили вместе, да он и не обладал юридической силой во Франции. Вернувшись в Париж, Перрего скрыл свою женитьбу, и Мария о своем замужестве тоже не сообщила никому. Не попыталась она также извлечь никаких выгод из своего нового юридического положения, ничем не обеспечила себя, никакой подписи у мужа не попросила. Единственное, что получила она в результате странного лондонского обряда, было право увенчать свой вензель графскою короной, чем она и воспользовалась с младенческой поспешностью. Вензель с короной красовался на ее почтовой бумаге, серебре, белье, и после смерти ее было найдено три счета, адресованных графине — не Перрего, нет, но дю–Плесси.
Всё это и, вероятно, сам лондонский брак, было развлечением умирающей. Поль де Сэн–Виктор видел ее в это время. «Идеальная белизна ее лица, — пишет он своим цветистым слогом, — растворилась, как снег, в огне лихорадки; румянец изнеможения показался на исхудавших щеках; ее строгие черные глаза как бы медленно сгорали под тяжелыми веками». В тот вечер она была всё так же великолепно и немного торжественно одета. Она танцовала, и Сен–Виктору казалось, что в танце она ищет лишь минутного хмеля, хочет забыться, что неизбежна ее скорая смерть.
Летом того же года она попыталась лечиться, ездила в Спа, в Висбаден, в Эмс. Денег стало меньше, приходилось закладывать драгоценности. Здоровье ухудшалось с каждым днем. Врачи ее лечили сложными средствами, описание которых вызывает грустную улыбку. Ей посоветовали уехать в деревню под Фонтэнбло, но уже предсмертное беспокойство владело ею; она вернулась в Париж, снова появилась в Опере, и всем казалось, что это зыбкая тень Марии Дюплесси посетила прежнюю ее ложу. В эти последние недели все покинули ее. Только верная горничная продолжала за ней ходить, да приходил взглянуть на нее еще раз старый граф Штакельберг. Когда она умерла — двадцати трех лет — он один, да еще Перрего шли за ее гробом.
Дюма был в Марселе; он только что вернулся из своего путешествия. В Париж он прибыл, как раз ко времени, когда обстановка квартиры, где принимала его Мария, продавалась с молотка. Зрелище этой распродажи и зародило в нем мысль написать «Даму с камелиями». На аукционе преобладали светские, высокомерные, более или менее добродетельные дамы. Какой был случай для них посетить жилище одной из тех презренных женщин, которым завидовать, которых ненавидеть приходится только издали, — той самой, что блистала еще недавно в своем экипаже в Булонском лесу, в своей ложе в Опере, превосходя их драгоценностями, красотой и скандальной славой. Дамы лорнировали канапе, обтянутое светлым шелком и столики розового дерева с выгнутыми ножками, — Мария имела пристрастие к стилю Рококо. Кое?кто покупал на память безделушки.
Тем временем Мария была погребена. Перрего купил место на Монмартрском кладбище и заказал надгробную плиту с надписью:
Здесь покоится Альфонсина Плесси.
Родилась 15 января 1824 года.
Скончалась 3 февраля 1847 года.
De Profundis.
На эту могилу, еще и сейчас, мидинетки носят фиалки. Но, конечно, они приносят их не Альфонсине, даже не Марии, а Маргарите — Маргарите Готье. Из пережитого без особых потрясений романа Дюма извлек слезный литературный роман, из романа, с различными украшениями, смастерил пьесу, из пьесы выкроили либретто, к которому Верди написал музыку, а для того, чтобы всё было еще красивей и еще нарядней, действие «Травиаты» на оперных сценах Второй империи переносили в XVIII век, и Альфонсина Плесси наряжалась в кринолины времен Людовика XV.
**
*
Бывает так: жизненные случайности, ухабы и толчки в художественном их воссоздании становятся гармонией, получают оправдание, делаются убедительны. и понятны. Выступает только главное, всё несущественное отпадает, и самая бессмыслица получает смысл. Так бывает, — но лишь в подлинном искусстве, только при условии, что с неразберихой жизни имеет дело подлинный талант. Бывают и случаи, когда плохая литература не умеет ни понять, ни преобразить, и только обедняет и так уж бедную жизнь, наряжая ее в пестрые свои отрепья. Случаи эти даже очень часты: плохой литературы больше, чем хорошей; но мы о них забываем, именно потому, что плохая литература не остается у нас в памяти; да и