моралью связанном значении этих слов, третьего в другом, более редком, чисто интеллектуальном.
Первый был тот самый Herr 6yde, который на свое попечение меня принял, как только я в школу поступил; меня, больного, навещал, и ради которого (в значительной мере) я и воспротивился переводу меня в гимиазичеокое отделение, где бы я вышел из?под его опеки. Был ои иашим «классным наставником» все семь лет, так что опека его была коллективна, и эту коллективную опеку я разве что за ее неиавязчивость и мягкость ценил; но и расположение его ко мие личио чувотвовал, и нравился мне он сам, да и кажетоя большинству из нас внушал симпатию. Французокую фамилию свою он вероятно зря через ипсилон писал: она родственна фамилии Андрэ Жида. Он был родом из гугенотов, бежавших в протестантские земли после отмены Нантского эдикта, но ничего французского в нем уже не оставалось, а вполне обрусеть сн тоже не успел; училоя, думается мне, в Германии. Был добропорядочным и добросердечным немцем, старомодным немножко, и которому эта старомодность очень была к лицу. Преподавал нам географию, по им самим составленному учебнику, а также немецкий язык и, в старших двух классах, немецкую литературу.
Преподавал хорошо. Весь последний год посвятил одному Гёте и — мне, во всяком случае — помог Гёте узнать и полюбить. А в качестве воспитателя, никогда от справедливости не отступал и «любимчиков» у него не было. Этим, должно быть и внушил он мне, еще в первом классе, никогда с тех пор не поколебленное к себе доверие. Я подрался с одноклассником моим, рыжим задирой Гётцом, рассердился и, хотя тот был силь нее меня, крепко его поколотил, после чего он пошел жаловать ся классному наставнику. Тот приговорил нас обоих к часовому сидению в школе после уроков, сказав при этом Гётцу — «Ябедничать тоже нехорошо». Времена были давние. Памятников доносчикам и вообще никто не ставил. И, кажется, сам Гётц, отсидев под надзором штрафной час в пустом классе со мною вместе, справедливости этого приговора — вслух, по крайней мере — не оспаривал.
Фамилия второго учителя, с любовью вспоминаемого мною, тоже была необычная (болгарская? турецкая?). Его звали Павел Иванович Беюл. Русской грамоте ои нас учил, в младших классах, и географии России. Не помню как учил, возможно, что не Бог знает как. Скуки, однако, не наводил, в серые шинели полуобщественности, полуказенщины русских писателей не облекал, как это делал заместивший его в старших классах, орденами награжденный и ценимый в учебном округе, преподаватель Белошапкин, подменявший Оотровского «темным царством» и Обломова «обломовщиной», почти так же, как это делается в нашей стране и теперь, и ничему превышающему то, чему учили тогдашние учебники, нас не научивший. Относился он к нам с нескрываемым холодком, обаяние приберегая (как говорили) для жеиских учебных заведений, хоть и навсегда осталось мне неясным, откуда этот коренастый, немолодой, ежиком подотриженный и курносый человек обаяние мог извлечь, кроме как из цветного платочка в боковом кармаие и цветочного одеколона, которым неприятно пахло от него. Тогда как Павел Иванович, черномазый, щупленький, небрежно одетый и не всегда хорошо выбритый южании, тем?то своих малолетних еще учеников и покорял, что сердечной теплоты в ием таились неисчерпаемые запасы, и казалось нам всем, даже, когда он нас бранил и дурные отметки нам ставил, что любит ои нас, как своих родных детей. Как он к овоим отнссилоя, да и были ли у него свои, не знаю; но пестовал ои иао, когда целой ватагой по Волге и иа Кавказ возил (о чем будет еще рассказано) с неуотанною лаской.
И все я помню, через шестьдесят пять лет, как он окликнул меня снизу, через этаж иа школьной лестнице «Володя!», чтобы сообщить мне приятную для меня веоть. Прозвища мои были ему неизвестны; никто, кроме него, этим простым уменьшительным именем меня не звал. Было это перед самым окончанием училища. Он уже три года, как нам не преподавал, но учаотвовал в комиссии, оценивавшей наш экзаменационные «оочинения» по русской литературе. «Володя», оказал ои мне, на лестнице меня догнав, и обращаясь ко мне на ты, чего другие учителя уже не делали, «мне следовало бы молчать, узнаешь завтра, но ты получил пятерку, твое оочинение — лучшее», и ои крепко меня обиял. Радость его была подлинна; была чище и выше, чем моя.
Третий учитель, математик Пшелясковокий, совсем не похож был ни на второго, ни иа первого. Он появился у нас лишь в седьмом клаосе, где все математические предметы переключены были на русский язык, для облегчения подготовки к экзаменам (конкурсным) в соответственные высшие школы. Благообразием не отличался, пальцы у него были темио–ржавые от табака, любил отпуокать колкие, не совсем и пристойные порою шуточки; зато основы аналитической геометрии и дифференциального исчисления так остро и живо излагал, и сообразительность нашу на испытание ставил так искусно, что я словно очнулся, проспав до тех пор шесть лет, и стал проявлять полностью отсутствовавшие у меня, как я думал, математичеокие способности. Каким?то чудом этот бесцеремонный и «быстрый разумом» поляк вселил их в меня, пусть и иа короткий срок; да он мне и впрямь казался — такого пошиба людей я еще не встречал — единственным в своем роде чудодеем. В нашем классе произвел он наотоящий катаклизм. Многолетний первый ученик был им высмеян и объявлен тупицей. «Помнить или забыть — говорил он — зка важность; я вас учу мозгами шевелить». И действительно, учил -г тех, кто были способны этому учиться. Других не желал и спрашивать, ставил им сплошные тройки, чтобы не лишить их права держать выпускные экзамены. Мне же, после окончания школы, оказал высокую честь. Кто?то сказал ему, что я поступаю на филологичеокий. «Туда ему и дорога» буркнул он злобио. А потом прибавил другим тоном: «Я думал, иа математичеокий пойдет».
Товарищи
«Товарищ» — я люблю это слово. Не испорчено оио для меня безостановочно–механическим повторением его в некоторых странах. Но я и прежде его любил только в единственном числе; во множественном оно мне безразлично, и тем безразличнее, чем множественней зта множественность. Вое ученики Реформатского училища были, конечно, мои товарищи, но солидарность мою с товарищами по классу я сознавал, все?таки (особенно в первые школьные годы) значительно острей: недаром отказался променять моих товарищей на новых. Но чем дальше, тем и это «класоовое оознание» вое больше во мне ослабевало. Слишком много нас было, человек 25. Маленькая группа в пять–шесть человек скорей бы меня горячей солидарности научила, но таких «ячеек» вовое у иас и не было. Да и не был я от природы ни вожаком, ни покорным исполнителем воли другого вожака. Кружковщина, всяческая, и позже была мне чужда, а в школе и бороться мне с ней не приходилооь, — тем более, что пропагандой каких?нибудь идеологий — революционных или чернооотенных, например — никто у нас, даже и в старших классах, наоколько мие было известно, не занимался.
Так что у меня, среди товарищей, были отдельные товарищи, товарищи в единственном, каждый раз, числе; которые между собой вовое особенно и не дружили, а со мной были связаны приятельством или дружбой другого, каждый раз, оттенка. Четверо их было: двое более близких, постоянных товарищей моих и друзей, и двое, с которых начну, более отдаленных, или краткосрочных.
Первым, по времени, был Рома Брунс; не Романом его звали: его редкое германское имя было Ромо. Мальчик это был благовоспитанный и миловидный, застенчивый, розовощекий, не без девического чего?то в тонких чертах продолговатого лица. Учился неважно, я ему помогал. Драться не умел, я его защищал от драчунов, бранивших его, как в таких случаях полагается, «девченкой». На переменах мы чаще всего прохаживалиоь вместе, причем я имел обыкновение слегка сжимать правой рукой его затылок, — а то и посильней: рукой этой его душить. Сопротивлялся он редко; был кроток, слушался меня охотно; к очастыо, однако, главным образом для меня, дружба наша через два–три года стала сама собой охлаждаться, и я в эту роль покровителя, да еще и душителя, полноотью не вошел. А затем и отстал Рома от нас, на второй год был оставлен, в пятом, кажется, классе. Последнее мое воспоминание с ним связанное — день рождения его шестнадцатилетней, показавшейся мне совершенной красавицей, сестры, которой братец, шутя, поднес, розовой лентой его повязав, флакон касторового масла. Этот дьявольокий медикамент она считала отборным лакомством. Жили они на Невском, близ Александровского сада. Но я, помнится, у них и был только этот один раз.
Другой одноклассник мой, Игорь Миклашевский, лишь за последние два школьных года стал моим приятелем. Мы сидели о ним на одной парте и отстукивали друг у друга на спине лейтмотивы вагнеровских опер, отнюдь их при зтом не напевая: во–первых потому, что игра эта происходила во время уроков, а во–