ночь». Играли един только мальчики, его ученики. Так хорошо играли и так безупречно читали стихи, что хоть и случилось мне позже видеть «Двенадцатую ночь» и иа английской сцене, и иа немецкой, и на французской, могу смело сказать, лучшего исполнения ее мне увидать не довелось. Лбдя и частицу своего пристрастия к театру мне передал, которая лишь постепеиис во мне иссякла, после отъезда из России. И слышанию стихов, и виимаиию к прозе научил, и любовь к Петербургу во мие воспитал. Недаром часами я с ним бродил по мостам и набережным в белые ночи.
Не, знаешь, друг мой и брат! Бог весть, что сталось с тобой. И верно иет тебя давне на свете…, а мие все напомнить хочется тебе тот день, когда ты мие принес иа листки распадавшиеся от частого перелистываиья, папирооной бумагой обернутые, «Стихи о Прекрасной Даме». Было это еще первое издание с обложкой Владимирова; какой детской, какой неуверенной кажется оиа теперь! Ты прочел вслух тихим голосом несколько стихотворений и оставил мие книгу. Я был почти непуган совсем новой для меня певучей невжятицей этих стихов. «Все дышавшее ложью отшатнулооь, дрожа… предо мной к бездорожью золотая межа…» Где я? О чем это? Отчего, только прочтешь также отрочки, и возникнет в тебе неудержимо ответное пение души? «Заповеданных лилий прохожу я леса… полны ангельских крылнй надо мной небеса…» Совсем окутал меня постепенно этот поэтичеокий туман. Никаких других стихов мие уже и читать больше не хотелось. Одни эти листки вое листал я и листал, был ими одурмаиеш, опьянен. Связь этих стихотворений между собой оставалаоь мие неясшой; в нх пересказу доотупный смысл не старалоя я вникать. Но ни один из дальнейших трех блоковских сборников, позже мною прочитанных, так меня не околдовал. Когда через два года после этой первой вотречи, вышел четвертый, «Ночные часы», я стал зрелее и понял его зрелость. Но первая вотреча моя оо отихами Блока была вое же поэтическим моим крещением, и восприемником моим от купели был мой брат, сын моего крестного отца.
Лучшие друзья
О людях вспоминал я до сих пор в этих куцых моих главках, о приятелях, воспитателях, о детях, которых любил, когда сам еще не был взрослым, или о людях, о людищках, заотрявших в памяти моей почти что ии о того и ни о сего. Книги не заменяют людей, даже (или как раз) обыкновеннейших людей; но ведь мною меня сделали именно книги, в большей мере, чем люди, в более частом общении с ними, чем о людьми. Пусть кроме них пестовали меня и уму–разуму учили изделия всяческих иокуоств (точнее говоря, не они, а высказывания, вложенные в них), а также поездки в чужие, но не оовсем чужие и не очень дальние края. Однако и в отранотвованьях без книг не обойтись да и обо всех искусствах много я книг прочел. Так что, повсюду и всегда, книги, книги, книги.
«Прощайте, друзья!» С тех пор, как я в юности эти пушкншские предсмертные олова, к его книгам обращенные, прочел — ведь и о них из книги узнал! — много раз возвращался я мыоленно к ним, много раз желал на омертном одре их повторить, предполагая тем оамым, что о атого одра видимы будут мне книжные мои полки. Оокудевшие, вероятно. Что ж? Дело в книгах, а не в множеотве книг. Никогда я их не «собирал»: для чтения покупал, для перечитыванья хранил; библшофильотвом лишь на самый краткий срок заразнлоя, неведомо от кого и в очень отранное время: весной семнадцатого года. Было их у меня в Петербурге до двух тысяч, не очнтая особенно ценных или хорошо переплетенных и поэтому раскраденных, в мое отсутствие, вокоре пооле Октября. Увезти мне позволили ото книг; остальным я «прощайте» оказал перед тем, как извозчика нанять, доставившего меня на Финляндский вокзал о моим книжным оундуком и неувеоиотым чемоданом. Нынче их у меня тыояч около шеоти, пооле того, как я, и в парижские разные времена, вынужден был, чтобы деньги за них выручить или за неимением места для них, со многими раоотатьоя. Расстанусь и с большинством из тех, что нынче оо воех стен на меня глядят. Но со всеми — не решусь. Скалу «прощайте, друзья», но оамые неразлучные оотанутоя оо мной до пооледнего прощанья. Не ответят они, не уолышат. Ведь и Пушкина услышали не они.
На потому иа ответят, что не умеют говорить, а потому что не слышат. Не мертвые или немые, а глухие они друзья.
Сними их о полки, раокрой, и они заговорят; ответят даже на те вопросы, на которые отвечать им предуказано; подскажут тебе и безответные уже, или на которые в других книгах нужно искать ответа; но поведать книгам оебя или то, что дорого тебе, нельзя, как впрочем и многим (не очень близким) жизненным спутникам твоим, охотно выкладывающим тебе свое, но внимательно выолушивать тебя неоклонным или иеопособным. А книга тем хороша, что начать ее слушать (читать, это и значит олушать, еоли верхоглядство не твоя болезнь) ты можешь, когда хочешь; и перестать тоже, когда хочешь. Выбираешь ты ее всегда оам, и еоли правильно выбрал, будет она тебе другом самым верным, — не обманет, не предаст; а еоли обманет, ты одии в этом виноват, и обман этот почти всегда может исправить другая книга. Но пути, конечно, неисповедимы, по которым книги — особенно в детстве прочитанные — нао ведут.
Первой любимой коей книгой была «Жизнь животных» Врема, трехтомная, в руооком переводе, подаренная мне в дошкольные еще годы, доктором Левицким. До шестнадцатитомной так никогда я и не дорос, а эту читал и перечитывал о наслажденьем, оообеино первый и третий том; птицами почему?то меньше интересовался. Сохраниоь она у меня, именно за второй теперь бы я засел: по птицам соскучился, никаких давно и нет у меня на виду, кроме воробьев в Париже, да ласточек в Иопании. Но естеотвоиспытателем чтение Брема меня не сделало. Жуков и бабочек собирал, но без большого увлеченья, а из него вычитывал всего уоердней сведения насчет «образа жизни» животных и отличий одной породы от другой. Так что подготовило меня это чтение, не к естествознанию, а к иотории, что я и понял в университете, когда узнал о проводимом Риккертом (и Виндельбандом, и уже до него Дильтеем) различении «полагающих законы» наук от наук «единично–описательных», — как история, подменяемая нынче ооциологией, и вое филологические науки (кроме вспомогательных для языкознания), а также ботаника Линнея иди зоология того же Брема (но, конечно, не воя зоология и не воя ботаника). Индивидуумы, опиоываемые Бремом, не оооби, а породы, но таковы же и многие единичности иотории: племена, народы, «страны», города; таковы стили, пошибы, манеры, жанры, и даже единичность художника, по сравнению с единичноотью каждого из его произведений. Романов Вальтер Скотта, отолькнх историков к истории приведших, я в те годы (кроме «Айвенго») не читал. Их заменили для меня описания жизни каких?нибудь бобров или бароуков, или того, что отличает кобру от гадюки, гориллу от оранг–утанга. Брем был путешественник; ни в какую лабораторию он меня не вел и не привел. Искры интереса к биологии, ни он и никто другой, к сожалению, в меня не заронил. Когда поздно, слишком поздно, я заинтереоовалоя ею, то подошел к ней и тут с морфологической ее стороны, — описательной, иначе говоря, а не экспериментальной.
Что мне дали романы Жюль Верна, которого лет двенадцати пслузапоем я читал, этого вовсе я не знаю, а все?таки что?то в них или в нем, быть может чистосердечие, простодушие его, благодарность мне к нему внушает. Ведь одновременно я и полицейские романы, вплоть до Нат Пинкертонов, у газетчиков покупаемых, читал; правда, недолго, меньше года, покуда ногти кусал, а потом бросил, и навсегда: ногти стал стричь, и пинкертоны, даже и усовершенствованные, больше для меня не существовали. Но «Дети капитана Гранта» (и родственники их) пинкертонам не чета, да и выше рангом, думается мне, ближе к волшебной сказке, чем Шерлок Холмс, даже когда играет он на скрипке или беседует о другом своим (похожим на героев Жюль Верна), доктором Ватооном. Вообще рано во мне проонулооь избрание того, что повыше, о отказом от низменного, хотя бы и низменно–увлекательного или низменно–забавного. Избрание это пока что скорей к этике относилооь, чем к эотетике, по по–види мому, я не оклонен был — уже тогда — эстетику напрямик и до конца отделять от этики. Хвалю оебя за это, но вместе с тем и не хвалю. Низменным казавшееоя мне, может быть, порой и не отоль уж было низменным, а выоокое иногда притворялось воегонавоего высоким, и брезгливость моя — врожденная и никогда полностью не побежденная мною — нуждалаоь и в обуздании н, еще больше, в проверке. Однако и сейчас я по–прежнему не могу понять, зачем же в литературе, в иокуоотве, в чем угодно, вторым сортом довольотвоватьоя, еоли оущеотвует и доступен первый. В разговоре, полушутя, Георгий Иванов меня однажды упрекнул в том, что я совсем не читал второоортных руооких авторов. Верно, не читал. Но зачем же мне было их читать — Шеллера–Михайлова или Мамина–Сибиряка — когда я мог прочесть стольких первосортных иностранных? Но тут эстетика вступает в свои права, и любопытно мне вспомнить, что вступила она в эти права при