два месяца происходило тс же самое.
Подрсстали дети. Очаровательные были у него дети. Коля чудесный был мальчик, вдвое моложе меня, когда мие было двенадцать лет, а Верочка настоящей красавицей росла с темнс–золстыми волосами и темно–карими глазами, иа два года младше меня была, стала девушкой в двенадцать лет и внушила мие тогда, — хоть мила она мие, как и братец ее, была всегда, — первую вспышку, вполне сознательно распаленную ею, того, что уже не любовью надлежит именовать, а похотью. Не не о похоти придется вести мие речь, даже если б захотел я говорить о ней, и не о любви; о смерти, только о смерти.
Когда Коле было шесть лет, сняла его мать, с помощью моей матери, дачку недалеко от нас, через Красный мост, у Казанцевых, на берегу разлива. Я играл с Верочкой в крокет, а с Колей в ссвоем уж младенческие игры. Но среди лета ои вдруг заболел, — так, чем?то вроде привычных мне в эти годы аигии, с весьма высокой, однако, температурой. Он лежал, пышащий жаром, раскрасневшийся, в детской своей кровати с сеткой, и не бредил, а смотрел на меня ласково своими большими синими, как мои собственные, глазами. Я дал ему серебряные мои часики от Павла Буре; он держал их в горячей своей ручке, подносил к уху, слушал тонкое их тиканье. ЗЬдали доктора. Уходя, поцеловал я Колин горячий лоб и часики ему оставил. Врача в Райволе не нашли; вызванный из Кивинеппа приехал слишком поздно; нужна была бы немедленная операция. К ночи, Колиио горло угрожающе распухло. Ои задохоя под утро держа в руке мои часики.
Я берёг их потом долго. Их потерял в Париже мой оын. Этих детей, проглоченных смертью, Колю, Марусю, за всю мою жизнь, я никогда не забывал. Это не ужас, не мрак. Я живыми их помню. Они жили во мне; они очнщали мою жизнь. Верочкиной смерти я не видел. Но умерла сна (от внезапного воспаления почек) через три недели после того дня, когда я ее целовал, и больше чем целовал. Боже мой, как горячи были ее губы! Ничем горячей не обжегся я с тех самых пор. А ведь пребывал затем долгие еще годы в полной, если на тс пошло, невинности Совсем мы о Верочкой и не ведали, к чему приступали, чего вожделели в тот миг. Оттого, вероятно, так и был несравненно горяч поцелуй. Огонь, сознанием позиаиный, становится огоньком. А мне все мерещилось тогда, что Верочка в том огие, ею или нами зажженном, и огорела через три недели.
Отец ее, уже после Колиной омерти, как наказанье им истолкованной, перестал пить. Год выдержал, запил опять. Но когда дочь умерла, бросил воерьез. Стал тихий, потухший. Ласков был с женой до слез; но года не прошло, даже и не поболев по–настоящему, слег на два дня в поотель, причастился, соборовался, умер. Денег не было. Но Макаровы не совсем, все?таки, были Мармеладовы; Соия на улицу не пошла. Да пожалуй и успеха в уличиой профессии ожидать ей не приходилось. Осунулась, сморщилось лицо ее, иссохли губы. Поступила подавальщицей в общественную столовую. Моя мать жалела ее, как никого. Но в несчастье своем она была спокойна. Примирилась. Когда приходила к нам, даже и улыбалаоь, шутила. Об умерших не говорила никогда. Верила, что все они в раю, — и рано расцветшая злотокудрая дочь, и ангел–Коленька, и добрый пьяница муж. Вое они ждали ее там. Оставалось ей, поджидая встречи с ними, еще несколько лет прожить с нами на земле. После четырнадцатого года еще жила. Сколько лет после Октября прожила, не знаю.
Двоюродный брат, студент
Мои родители образованием не блистали, люди были цивилизованные, но некультурные. Ни литература, ни музыка, ни живопись не значили для них ничего. Кинг было в доме очень мало; мой отец, к лицемерию не склонный, показиой библиотекой не обзавелся. У него было небольшое собрание старинных часов, колец и табакерок; одиа из стен его кабинета завешана была старинным оружием. Ему искренно нравились зти вещи. Безвкусных или поддельных оредн них не было. Принадлежал ему также унаследованный ст моего деда подписной натюр–морт Внллема ван Альста, хорошего голландского мастера, другой иатюр–мсрт которого, близнец первого, завещан был тете Миле, вдовице столь же малообразованной и к культуре причастной разве что любовью к цветам и охотой к садоводству; как отец мой к культуре был причаотен любовью к добротному ремеслу. Что же до матери, тс она помнила наизусть «Колокольчики мои, цветики степные» Алексея Толстого, и принадлежал ей, до сих пор мною хранимый, том Апухтина. Что тут еще сказать? Она «любила природу» — выражение банальное, но сама эта любовь банальной не была. Да и приложимс ли понятие банальности к какой бы то ни было подлинной любви? Во избежание недоразумений прибавлю, что по мере приобретения мною культуры, нахватавшей моим родителям, я вовсе не стал смотреть на них сверху вниз: во–первых, потому что их любил; во–вторых, потому что они не претендовали обладать тем, чего у них не было; и, в–третьих, потому, чтс убедился ране: никакое образование, никакая внешняя причастнооть к благам культуры не избавляет людей ни ст глупости, ни от низости.
С другой стороны, еоли культуру принимать всерьез, следует признать, что соотоит она не из зиаинй, хоть и иужгдается в них, не из умений, в омысле технических сноровок, а из пониманий не поддающихся ни точной проверке, ни систематическому подсчету. Школа, на первых порах, давала мие знания, и только; откуда же понимание стал я добывать? В двух областях я могу назвать определенных лиц, известную долю своего понимания мне передавших. В области музыки, с которой речь впереди, и в области литературы, поэзии, прежде всего, куда меня ввел, иа пороге моей юности, двоюродный мой брат, старше меия иа пять лет, Леонид Владимирович Георг, студент Петербургского университета, сын рано умершего старшего брата моей матери.
До его студенчеотва, я Лблю не помню. Вероятно, как и другие родственники моей матери, си бывал у иас редко. Их было много; мой отец не очень их жаловал. Среди двоюродных моих братьев был и другой Леонид, малоинтересный студентюрист, в отличие от которого, по–видимому, Лйлю и звали Лйлей а не Лйией. Но с тех пор, как ои поступил на славянское отделение филологического факультета, когда мне было лет 14, он заинтересовался мною, мы стали видеться с ним чаще, и приоткрыл си мне постепенно мир, который школа не сумела бы, да и не старалась мне открыть.
Не псмжю никого у иас в классе, кто любил бы стихи, говорил бы с стихах. А такого преподавателя русской литературы, каким в Тенишевоксм училище был, в виде исключения Владимир Васильевич Гиппиус, у нас и в помине не было. Учить стихи наизусть, как это требовалось в младших классах, я терпеть не мог. А память моя, хоть и превосходная, не так была устроена, чтобы они мие сами собой запоминались. Помню рассказ близких о том, как в раннем детстве я расхаживал по кемнате, скандируя длинную вереницу строк, всего, например, «Роланда–Оружеиосца» Жуковского, совершенно автоматически занесенных, по– видимому, мною на какое?то призрачное подобие позднейших вращающихся лент. Но сам я этих подвигов моих не помню. Школьником я стал этому чужд и быотро возымел неприязнь к наскоро отбарабаненным или «рассказанным своими словами» Пушкину, Лермонтову, Некрасову… Я способен и сейчас иа собственной внутренней шарманке так провертеть: «Скажи?ка, дядя, ведь недаром…» или «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…», что будут посрамлены поэты и упразднена поэзия. До такой степени я к ней в русских стихах оглох, что лиш наткнувшись во французской хрестоматии иа верлэисвские «Ооенние скрипки», огорошен был чувством, что ведь стихи эти поют! Русские для меия стучали или молчали.
Двоюродный брат мой положил этому конец. Безо всяких назойливых пояснений, стихи в его чтении обрели музыку, впервые сделались стихами. «Медный всадиик» перестал быть идеей или картинкой или самим монументом, если из Александровского сада выйти, пройдя его во всю длину. Услышано было теперь тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой! «Моцарт и Сальери», «Каменный гость» зазвучали, ожили. Петому и ожили, что зазвучали. Не распавшись в тс же время на актерские реплики и аритмические интонации, которыми поэтически обессмыслить можно и Данта и Шекспира. Лбля читал стихи прекрасно, а театральное искусство горячо любнл и отлично понимал. Но чтение стихов, разрушающее отих, отвергал решительно и высмеивал беспощадно. Как и декламационное их чтение, которому из просвещенных и близких театру старших современников, оотавался верен (еще в Париже!) князь Сергей Волконский. Чтение это можно назвать возвышенно–театральным в отличие от того актерски–бытового, которым сио было заменено. Поэзия от этой замены не выиграла, скорее проиграла.
Мечтою Лёли было стать режиссером. Когда си окончил университет и начал преподавать в иедавио основанной и считавшейся образцово–передовой гимназии Леитовской, ои поставил там «Двенадцатую