предчувотвовал — больше, несравненно больше.
Вот и март; первый день; день моего рожденья. Получил подарки. К вечеру ожидались гости. Но часов в одиннадцать утра позвали меня в кабинет отца, — рядом с прихожей, небольшой, квадратный, где над письменным столом висел в золоченой резной раме мой портрет, оемь лет назад маслом писанный в Гомбурге; портрет мальчика о коротко подстриженными, не успевшими отраоти после тифа волосами, в белой шеротяной матроске с синим воротником. С тех пор как мы переехали на эту квартиру, любил я тут сидеть у окна в кожаном кресле, деревянные ручки которого оканчивались львиной мордой; льву можно было палец засунуть в пасть и пощупать клыки: авось не укусит. Но теперь отец сидел в этом кресле, а мать почему?то за письменным столом, в слезах. И отец был бледен, расстроен. Он взял мою руку широкой своей, уютно шершавой рукой, и неуверенно произнес: «Ты не знаешь, но теперь ты — большой, пора тебе знать. Юл не родители твои, ты не наш сын; мы совсем маленьким, новорожденным взяли тебя у твоей матери, — она нам тебя дала — и усыновили. Еоли хочешь узнать…» Он запнулся, потускнели его глаза. Я поцеловал его руку, бросилоя к матери, плакавшей уже навзрыд, обнял ее, но сам не заплакал. Сказал твердо: «Знать ничего не зиаю. Вы — мои отец и мать. Других мне не надо. Всё пусть оотанется, как было. Я вас люблю, как родных. Вы родные мои и есть».
Всё и осталось, как было. Они уопокоились понемногу. Вероятно я оказал то самое, что следовало сказать. Да и не мог я сказать другого. Не подозревал до этого ровно ничего. Многие знали, но никто и не намекнул; а если намекали — когданибудь, давно — то я не понял намеков. Воякое любопытство я себе в тот же миг воспретил. Не спросил ни о чем, не только их тогда, но и никого никогда. Никто и позже не заговаривал со мной об зтом. Мать, по собственному почину, годы спустя, рассказала мне кое?что; очень немногое. У нее были неудачные роды; надежд оставалось мало на удачные. Доктор Левицкий разыскал ей младенца в родильном доме. Привез меня на Морскую Положил на тот самый диван, в прежнем кабинете, на который перенесли меня после тифа, на который положили отца после того, как ои замертво упал. Я лежал спелеиутый и тыкал. Подошел ко мне круглоголовый, уоатый, сорскасемилетиий Василий Леситьевич Вейдле. Говорят, я раскинул крошечные свои руки, хныкать переотал, улыбнулоя, посмотрев ему прямо в глаза; и грянул неслышный гром, coup de foudre оовершился; в этот миг он стал моим отцом. А жена его, по–видимому, не сразу, на год позже, когда, в ее отсутствие, меня чуть не удушил коклюш, стала моей матерью. Но с тех пор, как стала, и оставалась. Ту, что меня родила — изредка я все же о ней думаю — звали Мария Веотгольм. Нянюшкой молодой остзейской или служанкой она была в доме того, женатого, и конечно постарше ее, человека, — Грановского, скажем, (звали его не совсем так, но вроде этого). Не приглянись она ему, не было бы меия на свете.
Окончив рассказ, — может быть знала она и больше, я не допытывался до большего, — мама дала мне записку, твердым и четким почерком напнсаиную: благодарность Марии Вестгольм за будущую заботу о ее ребенке. Подпись тоже была четкая и простая, без росчерка. Хорошая подпись; и фамилия хорошая; склоняется, по крайней мере. Вот бы и взять мне ее для книг моих и отатей. Много раз я думал сб этом, в былые времена; взял бы, да незаконнорожденным — очастье, оттого и не подобает такому отказываться от подаренного ему имени. Не нравитоя оно мне, что греха таить. А все?таки никогда я соблазну не уотупил псевдоним себе постоянный, какой бы то ни было, придумать. Не из?за матери, пережившей отца на неоколько лет, — ее бы это не огорчило — а из?за иегс. И после смерти его не мог я на это решиться. В Сибири, в двадцатом году, почувствовал, что его не стало; больно мне подумать и сейчас, что он умирал без меня в Финляндии. Хотел меия видеть, меия, только меня. Сильнее крови любовь, если она не пустяк, а любовь. Ведь и тогда, в то первое марта, мама, хоть и плакала, а не верила всерьез, что я от иее отрекуоь и отправлюсь в поиски настоящей моей матери. А он — Бог знает почему — и взаправду был обеспокоен; мерещилось ему, что я могу оебя почувствовать чем?то обиженным, урезанным в каких–то (непонятных мне) правах. Ои и вообще — человек не слишком открытого сердца, недоверчивый, со многими жесткий — как?то меня над собой, в своем воображении, поднимал, наделял меня безграничными, ему недоступными талантами (никогда о них, впрочем не говоря), считал невозможным, чтобы я провалился на экзамене, не одолел какой?нибудь науки… Он не себя во мие любил. Он любил меня выше, чем любят родные отцы любимых своих сыновей.
Улыбнулоя младенец и даровал ои ему любовь. Что ж теперь, когда его нет, отвернусь я лицом к стене и возьму назад свою улыбку?
Обетованная земля
Все осталось как было. Едва ли и могло внешне что?либо измениться. Но теми же остались и чувства, как мнимых (вернее, подлинных) моих родителей, так и не признавшего своей мнимости миимого их сына. Через неделю или две, мы отправились в путь. Отец проводил нас до Вены. Понял я, хоть и молча — мы с иим никогда не говорили «по душам» — что с его стороны поездка эта подарком мне была ко дню рожденья, ко дню объясненья. Оплату путешествия Шуры он взял на себя. Баловал меня в тот год и по–другому. Когда мы вернулись, я нашел свою просторную «детскую» комиату на даче разделенной: спальня и кабинет. В кабинете был новый книжный шкаф и письменный стол с вертящимся креслом. Будь у меия к тому охота, подарил бы он мне моторную лодку или верхового коня. Но цены настоящей не знал железнодорожным билетам, мие врученным, и врученному матери красному кожаному конверту с письмом Лионского Кредита. Не оценишь этого ни в каких лирах и рублях. Я увидел Италию.
Обетованная земля! Ничего более решающего, для воего дальнейшего в жизни моей, не было, и никогда, за вою жизнь, не был я так безмятежно, длительно и невинно счастлив, как, на ее заре, в эти итальянские ото дней. Нет и воспоминаний у меня более радостных, прочных и подробных. Рассказать? Конца не видно. Надо ими книжку начинать, а не кончать. Столь радостны они, что в одном уж наверно и обманчивы: нет в памяти моей, изо всех ста, ни одного дождливого дня. Солнце да солнце; и не зимнее, даже теперь, в окно мне светит, когда о них думаю, а самое яркое, хоть и не палящее, весеннее. Невзгоды и те хороши; о неприятностях думаю с приятностью. Все смешное — и его было немало — кажется умилительно смешным. Все досадное — словно не было его; давным давно забыл я овою досаду. Степень прошедшего счастья едва ли не этим измеряется всего точней. И еще может тем, что исчезло оно, прошло, а горечи все же иет в том, что стало оно прошлым.
В Вене, на четвертый или пятый день, предосаднс уложила меня в постель очередная назойливая ангина. Я ведь даже и последние два реформатских выпускных экзамена в постели одавал из?за нее. Но тут, вмеото недели, прошла она в три дня.
Многоопытный седенький лаоковый врач прогнал ее лимонным мороженым, не прибегая ин к смазываиьям, ни к полосканьям. Мороженое, доставлявшееся из соседней кондитерской шесть раз в день, было превосходное, а в промежутках я тоже не скучал: каталоги просматривал, золотое тепло Тициана вспоминал и матово–прохладные созвучия Андреа дель Сарто, да и не итальянское кое?что, сыновей Рубеноа, например, во дворце Лихтенштейна. Накануне ангины там побывал, а вечером почти на премьере (третьем представлении) Rosenkavalier под управлением автора (помогло тут Рихарду Штраусу искусно отилизованное либретто Гофмансталя, исключавшее все надутые и громоздкие громогласности). Так что, пуоть и мельком, но габсбургскую столицу повидал, и когда поезд нао уносил далеко, далеко на юг, жалел, что не ближе ее узнал, хоть и думал вновь ее повидать не через сорок с лишним лет, когда мне было суждено — или уже не ее, не совсем ее? — нет ее, ее, ооиротевшую, но милую, дружелюбную, памятливую, вновь увидеть.
На юг, далеко на юг, — потому что из Вены мы прямо отправились в Неаполь. К вечеру проскользнули мимо лагуны (ничего, вернемся, когда станет потеплей, в Венецию), и мчались потом всю ночь, миновали Падую, Феррару, Болонью, Флоренцию, Рим, даже в Неаполе утром не задержались, о пароходной палубы любовались им, завтракали уже на Капри, отдохнули немножко в гостинице, а потом гуляли, вышли к мерю. Мама белый зонтик раскрыла, на скамью присела, покуда мы о Шурой, плоских камушков набрав, швыряли их рикошетом вдаль, заставляя сверкать синеву; и пахло йодсм, и бездонна была сииева вверху и внизу, и неподалеку, на тонких деревцах, вызревали большие, шершавые, толстокожие лимоны. Нашвырявшись до одури, мы сорвали, разрезали один; ново было для нас свежее его благоуханье. Потом в городок вернулись. У крыльца гостиницы крестьянин какисы продавал, принесенные им в большой корзине. Незнакомы были