типа Эйфелевой башни, а в длинном коридоре коммуналки пыталась устроить подобие Третьяковской галереи. В канцелярских магазинах Муза скупала копии картин Шишкина, а также натюрмортов с продуктами питания и развешивала их на стенах. В перестроечные годы она даже разорилась на парочку вакханок. Раньше она считала обнаженную натуру слишком вульгарной, но теперь, когда голые бабы все чаще мелькали в журналах и на экранах, Сильвестровна не желала отставать от времени.
“Да, американские окорочка – не чета нашим тощим цыплячьим лапкам”, – подумала Катя, не зная, куда деть полсковороды жира.
– Откормленные. У них все там такие, чего ж от хорошей жизни не жиреть? – рассуждала Муза, поджаривая ножку для Сергея Семеновича и бросая благосклонные взгляды на соседку.
Та знала, что милость ее ненадолго, и все же натужно улыбалась в ответ. Только вчера Муза пыталась выставить ее из ванной, ругаясь из-за бесконечной стирки пеленок, но Катя подарила надзирательнице пачку “Лоска”, и та отстала.
Перемерзшая добытчица уже едва ли надеялась, что вечером муж разделит с ней трапезу. Они теперь редко виделись. Илья почти полностью переселился на работу, где его не раздражали жалобы жены и крики ребенка.
Ночами Маша спала очень плохо. Забывшись, она тут же вскидывалась и начинала горестно рыдать. Катя утешала ее как могла, но ребенок, измученный внутренним страданием, не находил покоя ни в чем. Когда ночами Маша подолгу кричала во весь голос, соседи возмущались, и бедная мать выносила малышку на улицу.
Обычно Катя направлялась в сторону небольшого скверика у троллейбусной остановки. По Невскому шатались подвыпившие и наркоманы. Но женщина была настолько контужена своей бедой, что возможные внешние опасности просто не воспринимала. Она садилась на единственную скамеечку, и одурманенный холодным воздухом ребенок засыпал на ее руках. Затихал и ночной проспект, уезжали последние проститутки, а Катя все сидела в скверике из пяти деревьев, заглядывая в окна тех, кому тоже не спится.
Забываясь сама, она видела, как в приглушенном свете за занавесками мелькали чьи-то тени, и сочиняла жизнь незнакомых ей людей, придумывая им такое счастье, что и не бывает. А Машенька спала под беззвездным небом, розоватым от света фонарей, и иногда Кате казалось, что было бы хорошо, если б они замерзли вот так, в скверике.
Но все же, стряхнув дремоту, она тащилась домой, где сонное тепло трущобы по-матерински встречало своих жильцов. Промерзшие, они валились в затхлую полутьму до рассвета.
“Есть ли у тебя сила?..”
Все твердили о новом Петербурге. Кое-где появились вывески на английском языке, а в магазинах неведомые продукты в красивых упаковках.
Гулый не замечал перемен, для него Петербург был явлением вневременным. Если бы кто-то сказал ему, что скоро не станет коммуналок и дворов-колодцев, он бы подумал, что это бред. Вся прелесть Питера и состояла в контрастах дворцов и подворотен. Его нельзя вылизать и причесать, он должен иметь оборотную сторону, грязную и больную, как бок шелудивой собаки. Гулый не верил в обещания о скором наведении порядка в городе, а потом, что считать порядком – отреставрированные гостиницы и подкрашенные фасады домов, в подвалах которых крысиные норы?
…Писатель заметил, что давно выехал за край бумажного листа и печатает по валику машинки. Мысль так же внезапно прервалась, как и возникла, – значит, пора выпить чаю.
На кухне он наткнулся на Катю, суетящуюся возле плиты.
– Будь добра, налей кипяточку.
Соседка наполнила горячей водой большую грязную лоханку, которую ей подал Гулый.
– Заварочки?
– Если можно.
– А сахарку?
– Да что вы… – писатель взял три ложечки, ведь не каждый день такая везуха.
Катя помешивала прозрачные щи в маленькой кастрюльке, она только что уложила спать ребенка и принялась за обед.
Гулый смотрел на нее, как на любопытную вещицу, однажды где-то виденную.
– Я знаю тебя, – говорил он странно, будто не с нею, а с собой.
– Откуда?
– Потому что знаю Петербург.
– Понимаю, – брови Кати удивленно поползли вверх.
– Ты кроткая.
– Скорее раненая…
– У меня много книг, возьми что-нибудь почитать.
В разгар дня шторы в комнате Гулого оказались задернутыми. Повсюду валялись книги, исписанные и запечатанные листки бумаги. Все та же красная тряпица прикрывала настольную лампу.
Катя взяла в руки хорошо знакомую книгу и по памяти проговорила:
“- Есть ли у тебя сила?
– Есть.
– Такая, чтобы вынести полную истину.
– Да.
– Я говорю: нет богов. Ты – один”.
– Ты один, – машинально повторила Катя. – Кстати, я видела вас накануне в Лавре.
– Меня можно увидеть всюду, куда пускают бесплатно, – заметил Гулый.
– Сейчас многие уверовали, точнее, стали ходить в церковь, – она запнулась. – Ну, вы понимаете…
– Я верю только в мимолетность, – отрезал писатель, – она делает жизнь уникальной. Опавший лист на ветке никогда не сменится по весне таким же точно. Именно поэтому мы страстно любим все преходящее.
– Значит ли это, что вечное – универсально?
– Вот именно. Универсальны законы Вселенной, химические элементы, и Бог есть высшая универсальность, из чего бы он ни был сделан.
– Трудно полюбить такого Бога, как трудно представить, чтобы страдающее сердце жило вечно, – тихо сказала Катя.
– Об этом я и говорю. К сожалению, мы любим только ускользающее, неповторимое. Мы и Христа любим вовсе не за жизнь вечную, а за то, что Сын Божий снизошел до страдания, до ограниченного человеческого бытия.
Катя пробежала глазами по исписанным листочкам:
– О чем?
– Ни о чем – ничтожные люди, ничтожные события.
– Зачем?
– Мысли мучают, как повышенное артериальное давление. Приходится пускать кровь.
– Я вам завидую, вы нашли рецепт.
– Не самый радикальный, но помогает.
– Даже если никто не прочтет?
– Но ведь я лечу себя, а не окружающих.
– Мне кажется, вы не искренни, – Катя лукаво улыбнулась.
Гулый хмыкнул. Его плоское, как у камбалы, лицо сделалось асимметричным, так что одна половина улыбалась, другая – плакала.
– Пожалуй, – пробормотал он, – но иногда я думаю, что, если бы за удовольствие от сочинительства мне бы еще и платили славой или деньгами, это было бы слишком хорошо.
– Вам не хотелось умереть? – в полумраке было легко задавать такие вопросы.
Гулый совершенно не удивился:
– Умереть – нет, хотелось не быть. Потом я прикинул, что это можно сделать всегда, так почему же