негритянка с сотней косичек на голове, прикрывшая гениталии полотенцем, глаза у них были огромные и испуганные. Они заорали, что, кажется, я звала на помощь, значит, у меня проблемы, они готовы помочь, потому что Берлин – это такой ужасный город, если я заболела, то у них найдется лекарство, а если мне грустно, то у них есть виски, потому что они молодожены и приехали совместить свадебное путешествие с продажей кой-чего, они будут здесь жить неделю, и мы обязательно подружимся, потому что я «албано» или «румыно», неужели «роса», они очень любят «роса», их друг учится в Москве. Они были как две шаровые молнии, и я с ужасом поняла, что они не специально разбирали вещи и любили друг друга так громко, просто они не умеют по-другому. И они тут же доказали это, вернувшись к себе и занявшись любовью еще неистовей, чем до визита ко мне.

По жизни я считаю, что секса не может быть слишком много, но оказавшись в клетке между негритянскими оргазмами за стеной, немецким онанизмом за окном, турецким насилием на улице, латинским вымогательством в метро, ветром, дующим из-под балкона, и колбасным личиком на завтрак, впала в асексуальную паранойю и позвонила кураторше Бригитте. Я сказала, что меня поселили в Содом и Гоморру и что завтра я улетаю в Москву, обескровливая немецкую культурную жизнь. Времени было два часа ночи, и это оказалось главным аргументом. Немцу можно звонить после десяти, только если начался конец света, Бригитта поняла, в какую пропасть столкнула меня, если я позволила себе жалобы в такое время.

Утром меня переселили в Академию художеств на Ханзеплац. Это местечко оказалось больничным раем, в котором ходят в мягких тапочках. Два дня я отогревалась и отмокала в ванне, покоя не нарушал никто, кроме двух десятичасовых приторных горничных. Они врывались, как две пчелы, одна бросалась чистить ванну одуряюще пахнущей пастой, а другая изо всех сил искала следы ночного дебоша. За неимением дебоша она перестилала вторую постель в номере и меняла на ней полотенца.

– Зачем вы это делаете? На ней никто не спал, – спрашивала я в познавательных целях.

– Это ваше дело, спал или не спал, к молодой женщине ночью должны приходить гости, – отвечала она четко.

– Но ведь вы видите, что гости не приходили.

– Вы можете скрывать свою личную жизнь, это не имеет значения, по поводу чистого белья у нас есть инструкция. Кроме того, я хотела бы застелить вашу постель.

– Но я в ней лежу.

– Это очень некрасиво, когда постель не в порядке.

– Вы хотите застелить ее поверх меня?

– Нет, но в десять часов постель должна быть убрана.

– Но я сплю до двенадцати.

– Это ваше дело, до каких вы спите, но в номере должен быть порядок и в десять постель должна быть убрана.

Все остальное время суток я никому не была нужна. То есть, конечно, звонили знакомые, звали в ресторан, музей или просто пошляться, но не потому, что меня, а потому, что им тоже с кем-то это надо было делать.

Проблемы выживания на Кудаме оказались не худшим корсетом для позвоночника, оставшись на чужбине без них, я попала в безвоздушное пространство. Работать в тепличных условиях, созерцая парк за окном и ресторан во время еды, я не могла. Для этого надо было родиться в Германии, и в третьем поколении. Мне не хотелось просыпаться утром, я спала до полудня, потому что какая разница, спишь ты или не спишь, если никому не нужна. Город потерял экзотическую прелесть, как пища без витаминов, он перестал усваиваться и превратился в функциональную подставку для одиночества.

Я заставляла себя краситься и осуществлять ненужные встречи, все эти «вместе пообедаем» или «вместе поужинаем» на деле обозначали журналистов, искусствоведов и художников, витиевато прощупывающих мою реальную успешность, мои российские завязки и разгадывающих мою нетусовочность. Облизывая кого надо в Берлине, можно было все свое будущее благосостояние взвалить на немецкие фонды. Однако карьерный менуэт и дома меня не привлекал, когда два шага туда, два шага сюда, склонить голову, присесть под музыку, а потом собрать дивиденды. Пупсик всегда удивлялась: «Тебе что, жалко улыбнуться нужному человеку?»

За годы импортной халявы вокруг грантов в менуэте сформировался свой «электорат». Местные кураторы в принципе не ориентировались в российской культуре и, относясь к ней как к меньшему брату, возбуждались на экзотику. Даже не на экзотичность работ, а на экзотичность авторов. И уж наши «торговали телом» успешнее, чем девочки на Кудаме. Сочетание дара угадать сезонный миф о русской экзотике, валяться на приеме в луже собственной блевотины, бия себя в грудь и ругая коммунистов, с умением улыбаться утром нужным людям и уверениями, что без их кошельков русскому искусству хана, делали человека, в принципе не владеющего изобразительными приемами, непотопляемым на западном рынке.

Сначала шла торговля освобождением от коммунистов, это было похоже на арбатских лотошников с военной формой, орденами, медалями и матрешками Горбачевых и Ельциных. Дальше началось сексуальное освобождение, и чем генитальней, тем успешней. Нынче полагалось делать «все как у больших», только по-русски, то есть протестовать против истеблишмента. Истеблишмент наш сильно отличался от западного, и потому протест существовал против того, что «в огороде бузина, а в Киеве – дядька». Немцев это не смущало, халявщиков тем более. Стремно было только мне, когда журналисты спрашивали мнение по поводу того или иного русского стипендиата академии. Но это были проблемы персонажа, попавшего не в силу, а вопреки. К этому моменту я имела в Германии четыре серьезные выставки, никого не окучивала и все-таки почему-то попала в список русских художников.

Напичканная экзотической кухней и немыслимым раздражением, я возвращалась в академию, разгадывая план города, как кроссворд, и врубала телевизор. С телевидением было сильно не слава богу; немцы возлагали на него уж совсем нетрадиционные задачи. Например, камера, поставленная на нос метровского состава, часами ездила между конечными, со всеми объявлениями машиниста, со стуком, скрежетом, возней пассажиров, так сказать, в собственном соку. Или стояла часами на берегу моря перед горящим камином или действующим аквариумом. Была в этом магия, но уж очень нездоровая.

Телевизор жил жизнью, которой не успевал жить телезритель, картинку того, что он должен видеть, но почему-то не видит по жизни телезритель, телевизор прикладывал дополнительно.

Посидев перед белогорячечным экраном, я начала анализировать, зачем я в Германию приехала и вообще с какой целью оказалась в этом мире. Ощутила суицидный привкус и начала оказывать себе терапическую помощь, упав в объятия первой эмигрантской беды – всеядности общения. Коллеги по гранту тоже потоптали пастбища между мрачным Берлином, депрессивным телевизором и внутривидовой тусовкой, поэтому часть уже не разговаривала друг с другом временно, а часть – на всю оставшуюся жизнь.

Я оказалась единственной, неспособной смягчить ностальгию большими дозами алкоголя. Одна писательница, сделавшая карьеру на альянсе невротической клиники и плохо прожеванного русского фольклора, допилась до того, что переломала рождественскую икебану хозяйке пансиона, носилась за сотрудниками академии с криками «хайль Гитлер» и назвала молодого концептуалиста «жидовской мордой», за что отчетливо получила в глаз. Другой художник, холодно рассчитав, входил каждые десять дней в трехдневный запой, объясняя, что семье выгоднее потерять сто марок в неделю, чем тысячу восемьсот в месяц, если он не выдержит и вернется в Россию. Третий, композитор, экономил два месяца на каждой сосиске, потом сломался, пошел по Кудаму вечером и обнаружился утром в последнем баре перед жалостливой хозяйкой, пытающейся кормить его с ложки бульоном; денег при нем уже не было.

Даже мой срок эмиграции выкристаллизовал «свою среду», каких-то несчастных, как и я, рассказывающих о хамоватости московской консерваторской девочки, попавшей на композиторский грант с теоретического факультета через постель пожилого немца. О цинизме авангардиста, находящегося сразу на двух грантах, второй был в Париже, и отчитывающегося по обоим грантам одним проектом. О постмодернисте, устроившем выставку мусора и продавшем ее немцам за несколько тысяч марок, о… Впрочем, кто эти люди? Я никогда не увижу их в Москве. Почему я оформила их родственниками на берлинский период и сижу в «русском салоне», дожидаясь любого из них, как собака хозяина? Потому что в эмиграции, как в больнице и тюрьме, ты не выбираешь соседей! Бедный Димка с его вкусом и снобизмом!

Чтобы не хлюпать до обеда носом и не жаловаться: «Куда попала, бедная Ирочка!», я научилась с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату