– Почему ты спросила про Андрея?
– Слишком реагируете друг на друга. Может быть, не все умерло?
– Скажу тебе, положа руку на гениталии, умерло все, ради чего когда-то стали жить вместе. Какие-то вещи другие остались, но в родственном диапазоне.
– Он хорошо смотрится.
– Это его и сгубило.
– Пошел по рукам?
– Хуже. Не выбился в заметные пианисты и теперь ищет виноватых. А ведь все было для этого… кроме работоспособности. Конечно, если б ему попалась жена попроще, смотрела бы в рот, он двигался бы быстрее на этом топливе. Но я же не виновата, что мне было интересней работать самой, чем облизывать его комплексы. Он же это видел, когда женился. А теперь выясняется, что и пианистской школы у нас в стране нет, и все серьезные педагоги эмигрировали, и все конкурсы коррумпированы…
– Звезда возникает не «в силу», а «вопреки».
– Да какая уж там звезда… Красивый, несчастный, интеллигентный, инфантильный, десятки сексуально необслуженных сирен будут петь ему про его незаурядность, и этим он будет кормиться всю «одиссею».
– А тебе не приходило в голову, что ты могла его просто сломать своими железными ручками? – спросила Дин как-то уж очень торжественно.
– В процессе ломания участвуют двое, и он устраивает обоих. И кстати, мужик и баба не на равных; если есть дети, мужик сделает ручкой и общество поймет. А баба будет бегать между детьми и самолюбием и выберет детей. Когда у меня девки были маленькими, я от Андрея много чего проглотила. И гастроли по месяцу, и вспышки звездной болезни, и списки баб…
– Хочешь сказать, что списки его баб были длиннее списков твоих мужиков? – Однако у нее было полное досье на меня. Димка оказался неожиданно болтлив.
– Не были, но при этом я везла на себе и детей, и хозяйство, и живопись.
Базар художников и скульптуры произвели на Дин глубокое впечатление. Еле удалось утянуть ее внутрь здания и дотащить до первой выставки, на которой торчал скучающий автор – знакомый авангардист.
– Моя инсталляция посвящена женщине, – начал он, тыкая пальцем в черно-белые фотографии своей голой увядшей жены в совершенно противопоказанных ей эстетикой ракурсах. Ракурсы были от крупногенитальных до снятых с высоты птичьего полета. – Вот эта называется «Земной шар вылезает из влагалища». Художественный дискурс этой акции…
– Извини, мы спешим, – ринулась я в соседний зал. От слова «дискурс» на меня всегда веяло валютой, жульничеством, дилетантством и половыми проблемами. Искусствоведы намекали, что главное – быть модным, а не профессиональным, что готовы простить ремесленную оснащенность, если я к картине прицеплю скамейку или собственный бюстгальтер, произнесу слово «дискурс» и начну мелькать в тусовке.
Статьи о том, как публично онанировал один художник и бегал голым другой, занимали в прессе больше места, чем вся остальная культура, вместе взятая. Я была старомодна и на хлестаковщину раздражалась. Для себя я считала, что «главное действующее лицо в картине – свет» и что «наблюдатель и увиденное, переплетаясь между собой, образуют фактуру шедевра». А вся эта маргинальная компашка со схваченными средствами массовой информации, спонсорами и затхлой энергетикой вызывала у меня физическую брезгливость. Я никогда не понимала, почему, например, «изобразительная некрофилия» – форма протеста против истеблишмента, а не форма заказа истеблишмента.
Меня манила здоровая чувственность, и я смотрелась среди этих, классно считающих дивиденды в процессе собственного распада, как слон в посудной лавке. Сначала меня презирали, потом изучали, теперь боялись.
Во втором зале некто смурной и бородатый продавал шитые из бархата и тесьмы полотна с названиями более многозначительными, чем изобразительная сторона. Третий зал был увешан крупными портретами целителя Порфирия Иванова, набит его фанатами, прилавками с книгами, проповедующими учение, и видиками, крутящими кино про то, как могучий старикан в могучих семейных трусах входит в могучие воды зимней реки.
Несколько залов с приличными работами в основном эсэнгэшных ребят, потом мы сломались и пошли в бар.
– Одна большая психушка, – сказала Дин горько, – хочется позвать бульдозеры и все уничтожить.
– Эстетика переходного периода, – промямлила я.
– У вас вся жизнь – переходный период, – фыркнула Дин.
– У тебя как будто нет? – ответила я.
– У меня уже нет, я уже адаптировалась.
– Что ж ты тогда так болезненно реагируешь на наши трудности?
– Хочу и реагирую!
– Сегодня определяет конкуренция не художественных, а промоутерских талантов. – Я вспомнила о приятельнице-филологине, которую пристроила раскручивать известного постмодерниста. За определенную сумму в месяц она должна была организовывать по статье о нем раз в неделю в приличных изданиях. Он устраивал публичную акцию поедания, растерзания, закапывания или валяния цветов, чучел, манекенов и людей, засвечивался изо всех сил, и его мазня раскупалась за бешеные бабки.
– Все как в Америке. Ненавижу! – сказала Дин. – А почему бы тебе не завести промоутера?
– Знаешь, одного военнопленного немца в лагере спрашивают: «Для чего ты качественно работаешь? Тебе же не платят!» А он отвечает: «Хочу остаться немцем!»
Мы пили коньяк и ели импортные полуфабрикаты, выдаваемые, особенно по цене, за ресторанную кухню.
– У нас за эти деньги три раза можно хорошо пообедать, – не сумела промолчать Дин.
– А у нас нет.
– Так почему вы все же разошлись с Андреем?
– А зачем тебе?
– Изучаю российскую жизнь в отдельно взятой семье.
– Ну, как у всех: перестройка, путч, победа, экономический шок. Все как у людей…
– Но не все же развелись?
– Все, кто попытался начать новую жизнь. Коэффициент морали в семье прямо пропорционален коэффициенту морали в государстве, семьи начали жить по новым правилам, по старым пришлось бы умереть с голоду, все начинали новую жизнь, надевали новые лица.
– Что значит новые лица? – спросила Дин, и мне показалось, что я читаю ей лекцию на иностранном языке, что она все равно ничего не поймет, что нет смысла тратить время, но… видимо, мне было очень приятно пересказывать это снова. История моего разрыва превратилась в концертный номер, которым я утешала разводящихся подруг.
– По старому своему лицу я была малооплачиваемая и густоуважаемая единица культурного процесса. По новому – превратилась в профессионала, сбыт работы которого затруднен потому, что государство больше не финансирует, а меценат еще не покупает.
– А Андрей?
– Раньше ему звонил администратор и говорил, во сколько и где ждет публика, оставалось надеть белую рубашку, отгладить фрак и выйти на сцену. А тут в диапазоне от Москонцерта до кабака пришлось вертеться самому. Ну и все. Депрессия накрыла как цунами, он сел к телевизору и начал орать, что «Ельцин – козел, Гайдар – козел», полагая, что именно таким способом новое лицо и образуется. И оно образовалось, но это было лицо инфантильного идиота.
– А по-твоему, Ельцин и Гайдар – «ум, честь и совесть»?
– По-моему, в их компетенцию не входило договариваться о выступлениях Андрея за ту цену, которую он сам за себя назначал.
– И что?
– Ну, я собрала грифели, пошла писать портреты на Арбат, хотя у меня к этому времени было не меньше поводов вопить о пренебрежении страны к моей гениальности. Семью-то кормить надо было. И чем больше