я зарабатывала, а там уже и картины стали покупаться, и выставки пошли, тем тяжелее ему становилось. Выяснилось, что я не то и не так готовлю, слишком много говорю по телефону, развязна в общении с мужчинами, редко убираю квартиру и неправильно воспитываю детей. Постепенно его роль в доме свелась к выставлению оценок. Сначала было его жалко, но зарабатывание денег, хозяйство плюс ежедневная работа психоаналитиком с собственным мужем подкосили меня. Он же не стал домохозяйкой от того, что я стала добытчиком! Он же ни одной тарелки за это время не вымыл! У него не получалось! Знаешь, эфиопы говорят, что обезьяны не разговаривают нарочно, чтобы их не заставили работать! Я тогда не понимала, что это с большинством мужиков моего поколения случилось. Да мне и некогда было это понимать. У меня был сюжет с одним филологом из Новосибирска, который стал бизнесменом, чтоб спасти семью.
– Значит, сюжет уже был? – почти торжествующе спросила Дин.
– Сюжет состоял в основном из часовых разговоров по телефону, потому что встречаться было трудно. Мы и познакомились-то не по-людски, он подошел ко мне на Арбате и сказал: «Вы мне очень нужны, но у меня нет ни копейки времени». Я рассмотрела его и поняла, что это взаимно. Ну и стали любить друг друга по межгороду. Тоже свои сложности, он позвонить не может, потому что Андрей целый день дома. Я звонить много не хочу, потому что дорого. Он прислал деньги на разговоры, я начала ломаться, ну, в общем, детский сад, но нерв между нами был.
– Так вы разошлись из-за твоего хахаля? – настаивала Дин.
– Нет. У него были дети крохотные, да и что бы я с ним делала двадцать четыре часа в сутки? Мурлыкать по телефону совсем другой жанр. Как говорил Сэлинджер, «есть люди, которым хочется позвонить по телефону, а есть, которым не хочется». Я о разводе не думала, собственно, и времени не было думать, само туда ехало. Образовались долги огромные, Андрей в принципе не из тех, кто берет в долг, я в принципе из тех, но эти долги я не могла не сделать. Когда я показала список, он сказал: «Я этих долгов не делал».
– То есть повел себя «западло»?
– И да, и нет. То есть, конечно, «западло», потому что я тянула все на себе, но он уже плохо соображал, гнал от себя информацию о реальных ценах и делал из меня стрелочника, который мотает деньги. Тебе трудно в это поверить, но у нас половина населения тогда так себя повела, не потому что сволочи, а потому что… Ну это же так и называется «экономический шок».
– У меня, что ли, в эмиграции не было шока?
– То был другой шок, и потом, у тебя была социалка, ты сама выбирала, ехать или не ехать, а из-под нас стул вытащили. В общем, я сжималась как пружина, забывая про сопромат, не соображая, с какой силой потом разогнется позвоночник обратно. После непризнания долгов я устроила постельный бойкот. Не то чтобы я стала Лисистратой, я не умом, а телом больше не могла спать с мужиком, который так лажанул.
– И что?
– Через месяц постельного бойкота материализовалась баба, с которой он двадцать лет тому назад вместе учился, артистка. Такая сиротка, и он начал «ейной мордой мне в харю тыкать». Сначала неночевка, когда я до четырех утра звонила в бюро несчастных случаев, потом запах дешевых духов… Ну, мне не жалко, спи с кем хочешь, если это поставит на место твою самооценку, только веди себя корректно.
– Так уж и не жалко?
– Ну жалко, конечно, но здесь сложнее. С одной стороны, он меня достал нытьем и было удобно, что часть нытья перераспределилась на кого-то другого. С другой – если мужик чист, неудобно изменять, когда он в кризисе. Не знаю, как у вас в Америке, но у наших баб всегда чувство вины, если они успешней мужей.
– У меня никогда не было мужа, – процедила Дин, – и то, что ты рассказываешь, не заставляет сожалеть об этом. У Андрея, конечно, интоксикация от гордыни, но уж больно функционально ты излагаешь про собственную ревность. Пошли отсюда. Мне здесь не нравится.
– Куда? – Я удивилась, что она так оборвала меня на подъеме истории. Конечно, ей были непонятны нюансы, которые русская баба-натуралка словила бы с полуслова, но зачем так резко затыкать? – Между прочим, когда человек превращается в машину по добыванию денег и ведению домашнего хозяйства, у него и ревность проще выглядит. На ревность тоже нужны силы и время.
– Поехали в Дом актера, – потребовала она.
– В Дом актера? – изумилась я.
– На улицу Горького. Там еще подают такое заливное… рыбное пюре, залитое желе. Я часто его в Америке вспоминаю.
– Рыба «Актер».
– Точно!
– Дом актера давным-давно сгорел вместе с рыбой «Актер»…
– Как сгорел?
– Как факел. – Пожар Дома актера был началом конца московской клубной жизни. До сих пор, проходя мимо, я ощущаю спазм. Отреставрированные стены бывшего Дома актера, готовящиеся отдаться банку или офису, – как могильная плита молодости всего нашего круга. «Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук». Дом актера оказался сгораемым ящиком пира общения, уместного в нашей подкоммунистической жизни. Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из буфета Дома актера и Дома литераторов. Стоило ли объяснять это Дин? И сколько суток ушло бы на это объяснение?
– Почему же это у вас все закрылось и сгорело? – с претензией спросила она.
– Ты как барыня, отъехавшая за границу, распекаешь управляющего имением?
– Ну хоть что-то можно же было сберечь?
– И себя-то не во всех местах удалось.
– Поехали в Дом литераторов, там, правда, мордобой, но кормят вкусно, – сказала она пренебрежительно по-свойски, видимо, наслушавшись Димкиных ностальгирований.
– Боюсь, что и то и другое в прошлом, но поехали.
Из Дома художников в Дом литераторов аккуратно шли кольцевые троллейбусы «десятка» и «Б». С троллейбусами у меня были романы: «пятый» нежно возил от Новодевичьева монастыря, ракурсы которого я осваивала в юности с помощью дешевенького этюдника, тащился Пироговкой, набитой развязными студентами-медиками, перепрыгивал кольцо на Зубовской, окунаясь в архитектуру Пречистенки, падал в объятия Бульварного кольца, затоптанного юношескими любовными прогулками. У Чаянова в повести «Юлия, или Встречи на Новодевичьем» около монастыря карлик восстанавливает образ Юлии, спешащей по Пироговке, и энергетика местности содержит этот образ только до Зубовской, дальше энергетика слабеет, и он тает в воздухе.
Троллейбус даже добирался до Савеловского вокзала, откуда мы ездили на дачу моей юношеской подружки, весьма номенклатурной дочки. Когда утром после бурной пьянки появлялся батюшка, он быстро заметал следы погрома, отпаивал нас пивом и крепким чаем, испуганно приговаривая: «Только б мама ничего не заметила!»
Мы вообще поколение, выращенное тоталитарными матерями. Отцы реализовывались на работе, принимая дома цвет пейзажа и полную подчиненность женам. Они могли отрываться, пить, гулять, предпочитать дружков семье, проигрывать в преферанс, давать в зубы, но это была отвязанность подростков, и жены прощали ее скорее, чем попытку переставить рюмки в серванте или выразить мнение по поводу воспитания детей.
Наши матери не умели любить безусловно, они торговали любовью за хорошую оценку, а отцы взирали на семью из партера.
Воспитание детей проходило по графе «домашнее хозяйство», а домашнее хозяйство проходило по графе «занятие, недостойное мужчины».
«Второй» троллейбус полз между Кремлевской стеной и Москвой-рекой, отмечался возле тутанхамоновой гробницы библиотеки Ленина, тек по Калининскому с равнодушными мордоворотами башен на Кутузовский, к бару «Пентагон» и прянично неожиданной Триумфальной арке.
Еще был «тридцать девятый», гремевший вдоль узенького Арбата с таким остервенением, что каждая хрусталина в горках арбатских коммуналок обиженно отзванивала в ответ. А пыли, пыли от него было в квартирах, хозяйки облегченно вздохнули, оказавшись с его изгнанием в пешеходно-криминогенной зоне.