указкам, а так, как она идет в жизни? а? что?
— Ну? И дальше?
— Дальше ничего… ничего! Что ж дальше? Жена, дети, чем они виноваты? Мы поклялись пять лет не видаться… чтоб прошло все у нас… Но прошел год… Я опять в Москве… Хоть и дал слово не видеться, опять потянуло. Адрес забыл… Вертится дом в голове, — не могу вспомнить… Остался лишний день, в адресный стол послал… Пять адресов принесли, все объездил — не она. Не могу вспомнить дома… Ведь это Москва — семь миллионов закоулков… разве смотришь, куда идешь? Пробовал и так ехать: скажешь извозчику: «Пошел прямо, куда хочешь». На счастье, — и смотрю: дома не узнаю ли? Уехал в Петербург, пробыл неделю, возвратился… Опять остановился в Москве… Так тянуло к ней… Ездил… ездил… вечер пришел… Вечером что делать? Лето… Поехал куда-то в загородный сад… Вдруг… Это удивительно странно, из пустоты головной выдавил эту фамилию домовладельца… Так на мертвый берег точно выплеснуло: на теперь, дескать, подавись… Конечно, туда… Тот дом и та лестница; бегу, а сердце стучит: люблю, люблю! Вот дверь, еще мгновение за этой дверью… за этой дверью уже стояла смерть!
— Что?
— Она умерла… неделю тому назад от болезни сердца… И все ждала меня, говорила: «Он здесь, здесь, сейчас же, как придет, приведите ко мне…» Я стоял, слушал. Она не много получила от жизни… Я смотрел на эту страшную, теперь растворенную дверь, и мне казалось, что с той стороны двери, там, из темноты, она смотрела на меня из-за могилы, слушала мои мысли, такая же покорная и так боящаяся кого- нибудь обеспокоить… Сестра двоюродная была при ней и ребенка взяла с собой. Куда? Не знаю.
Вы понимаете состояние, когда по привычке, что ли, думаешь черпнуть все той же живящей влаги и пьешь уже какую-то дрянь смерти? А? Что? Думаешь обнять жизнь и обнимаешь смерть. А?
Для меня она живет. Она здесь, я слышу шаги ее наверху в рубке… Она в то же время разменялась на миллионы мелочей…
Она в песне, во вздохе… ее походка, волосы… Она живет со мной… возле меня. Меня тянет к этим падшим, там я сильнее ее чувствую… эту боль поруганного, затоптанного человека.
Я больной человек, маньяк, в сущности мертвец. И я только не хочу, чтоб та, сегодняшняя, услышала вдруг вместо кастаньета звуки костей моего скелета… а? Что?
Эти «а» и «что» звучали теперь, как клавиши старого разбитого фортепиано.
Он замолчал.
Невыразимо тяжелое чувство охватило меня, и не хотелось говорить.
— Ну что ж, будем спать, спокойной ночи, — смущенно проговорил он.
— Спокойной ночи, — ответил я.
Я не помню, как заснул. На другой день, когда я проснулся, ни Черноцкого, ни вещей его не было в каюте.
Я заглянул в окно — мутные струйки реки куда-то озабоченно бежали, двигался берег, ниткой ровной шел Дождь.
Скучно…
Еврейский погром*
Все это уже давно достояние седой старины.
Это происходило в Одессе, в начале семидесятых годов.
Я был гимназистом старших классов.
Наши столы ломились уже тогда от сочинений Писарева, Щапова, Флеровского, Миртова, Бокля, Спенсера, Милля и многих других.
О предстоящих беспорядках на пасху говорили еще на страстной.
Слухи исходили от кухарки и горничной.
Из каких-то недр почерпали они свои сведения и неохотно, милости ради, делились с нами.
Как-то переменились вдруг роли: прислуга чувствовала себя хозяевами, а мы зависящими от их расположения к нам.
Нам, молодежи, это нравилось, но отцы и матери чувствовали обиду, скрывая, впрочем, ее.
Переговоры с прислугой вели мы, молодежь.
— Три дня назначено жидов бить, а потом и кой-каких других.
Пожилая кухарка страшно поводила в сторону глазами и поджимала губы.
Тем не менее, хотя и ждали, но, когда началось избиение, оно захватило врасплох всех.
— Жидов бьют!
Это было на второй день пасхи. Мы сидели в моей комнате и обсуждали какой-то мировой вопрос.
Нас всех было человек до десяти товарищей.
— Надо идти.
Мы надели шапки и отправились. Где-то высоко в воздухе стоял гул.
— Это туда, к Ришельевской, — сказал кто-то, и мы пошли, или, вернее, побежали, как бежали все кругом.
И все явственнее становился гул, теперь уже рев голосов: тысяч, десятков тысяч этих голосов.
Сердце сильно билось, и в голове только один напряженный вопрос: что-то там?
И вот перед нами прямая, через весь город, Ришельевская улица.
Мы у конца ее, который ближе к морю, а с другого конца громадная, в несколько кварталов толпа.
Так и встает в памяти эта улица, прекрасный весенний день, яркое солнце. И снег, белый снег, который ветер широкими волнами подхватывает, не допуская его падать на землю, и опять уносит его вверх, кружа над толпой. Потом уже поняли мы, что это летел пух от разорванных перин и подушек… А там дальше в этом веселом дне страшная толпа.
Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.
А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли… Они падали, и последний дикий аккорд издавали разом лопавшиеся струны.
Быстро сменяются впечатления.
Мы уже в этой толпе, общая картина исчезает, и в каждом новом мгновении это что-то уже совсем другое.
Старик больной еврей на кровати. Около него маленький гимназистик с револьвером.
— Я буду стрелять, если тронут дедушку! — кричит исступленно мальчик.
Человек с черными налившимися глазами бросается на гимназистика, выхватывает у него револьвер, дает ему затрещину, и гимназистик летит на пол. Но все этим и кончается, и, ничего не тронув, толпа вываливается опять на улицу: мальчик спас своего деда!
— Ребята, сюда! Го-го!!
И толпа вознаграждает себя, и сильнее несется непрерываемый лязг битых стекол и дикий рев. И опять:
— Стой! Стой! Стой!
Кто-то кричит, что это дом какого-то доктора еврея, очень популярного среди бедняков.
— Хороший человек, очень хороший!
— Хороший, хороший!
— А все-таки жид?!
— Так как же?
Мертвая тишина. И чей-то нерешительный голос:
— Разве для порядка одно стекло разбить ему?