драгоценными камнями, множество священников в пасхальных ризах, два хора певчих - всё это производило впечатление оперного спектакля. И всё это было ложью. Не было, пожалуй, ни одного человека, который искренне пожалел бы покойную. Ни у кого не оставила она теплого чувства.
***
Отец мой Евгений Александрович Буренин не мог служить примером удачливости в делах. Да он мало и интересовался торговлей. Все мысли его были заняты лошадьми. У отца была своя конюшня, лошади его участвовали в бегах, часто получали различные призы.
Живо припоминаю такую картину. Отец утром одевается в спальне. Как полагается, он совершает молитву перед образом, крестится, шепчет святые слова. И вдруг, продолжая креститься, бросается к окну с криком:
- Вот черти окаянные, сволочи! Не знают, кого на козла сажают.
Выпалив эту тираду, отец, словно спохватившись, устремляется к образу и продолжает молитву:
- Пресвятая богородица, помилуй мя…
Оказывается, кучер, совершавший утреннюю проездку, зазевался и не заметил, как одна из лошадей сбилась с рыси. Это и заставило моего богобоязненного отца прервать молитву крепким ругательством.
Воспитанный с детства в безделье, избалованный родителями, не имея никаких общественных интересов, отец увлекался кутежами, стал пить и допивался до белой горячки. Пьянство рано свело его в могилу.
Моя мать Софья Игнатьевна Буренина была человеком с весьма противоречивыми устремлениями. В молодости она вела обычную жизнь женщины своего круга. Но среди окружавшего ее общества были и молодые люди, захваченные передовыми идеями. Они знакомили ее с произведениями Чернышевского, Писарева… Всё это оказывало влияние на мою мать. Как и сестра моя Вера Евгеньевна, мать впоследствии не только не мешала моей революционной работе, но и оказывала мне немалую помощь.
Вспоминая людей, которые помогли мне выбрать правильный жизненный путь, я не могу не сказать об одной своей родственнице - Александре Григорьевне Лесниковой. В молодости она общалась со студенчеством, воспитанным на передовых идеях шестидесятых годов, горела стремлением к правде, нравственной чистоте. Родители ее разорились, и она своим трудом добывала себе средства к существованию. Талантливая художница, она рисовала по фарфору, материи, дереву. Беседы с Александрой Григорьевной, часто навещавшей нашу семью, вызывали у меня, правда еще смутные в то время, стремления к иной жизни, более разумной и честной.
Время шло, я становился старше и всё больше испытывал чувство враждебности к окружавшей меня ханжеской, полной лицемерия среде.
После смерти отца в нашу семью вошел небезызвестный в то время петербургский делец Гротен, с которым мать связала свою жизнь.
По происхождению голландец, Гротен вырос в Петербурге. Он специализировался по биржевым делам, стал маклером и установил оживленные связи с богатыми фирмами, с купеческой средой.
Свою жизнь Гротен обставил на английский лад. На весь Петербург славился его коттедж на Поклонной горе с образцовой конюшней, с грумами, одетыми по-английски.
Гротен завоевал себе славу оригинала. Случайных маклерских доходов ему, конечно, не хватало на роскошную жизнь, которую он вел. Но его карьере и благополучию помогало то, что, обладая весьма представительной внешностью, он имел большой успех у женщин из высшего света. Слава Гротена засияла, когда стало известно, что он вхож даже в царский дворец. Сам он при каждом удобном случае подчеркивал это, рассказывая во всех подробностях, как играл в карты с придворными дамами.
Но к тому времени, когда Гротен вошел в наш дом, дела его пошатнулись, и он вынужден был ретироваться со своих высот. Расставшись с коттеджем в Петербурге, Гротен купил имение Кириасалы, находившееся на границе с Финляндией. Мать приобрела соседнее имение Лехтекюле, куда мы и переехали.
Вначале Гротен и в деревне оставался верен своим великосветским петербургским замашкам. Но вдруг, к великому нашему удивлению, он внезапно произвел в своем быту коренной переворот: всё английское переделал на русское. Исчезли английская упряжь, грумы, кэбы. Появились тройки, тарантасы, русская конюшня. Да и самого Гротена было не узнать. Он завел себе особого покроя кафтан, шаровары, высокие сапоги. Зимой стал носить полушубок, папаху и какой-то невероятный жезл. Слуг стал называть не иначе, как Сенька, Степка, Ильюшка, хотя были они солидными мужиками. В общем, выходец из Голландии и недавний рьяный поклонник всего английского, Гротен начал изображать из себя патриархального русского барина, горячего ревнителя отечественной старины.
Этот ловкий человек с авантюристическими замашками был для меня олицетворением среды, в которой я жил, ее пустоты, праздности, лицемерия. Очень меня огорчало то, что моя мать, которую я любил, могла питать какие-то чувства к этому петербургскому жуиру и моту.
Помещиком Гротен оказался никудышным, понятия о том, как вести хозяйство, не имел и вскоре попал в цепкие лапы купца-ростовщика. Матери пришлось изрядно потратиться, чтобы покрыть долги Гротена. Вскоре он умер. Мать с трудом удержала за собой его имение Кириасалы, а свое продала. Впоследствии Кириасалы сослужили мне в подпольной революционной работе большую службу.
***
Окончив петербургское коммерческое училище Купеческого общества, я поступил в Академию художеств, так как обнаруживал способности к рисованию. Другим моим увлечением была музыка. Я с детства обучался игре на фортепиано, затем учился в петербургской музыкальной школе.
Однако ни живопись, ни музыка не стали делом моей жизни. В двадцать шесть лет я с головой окунулся в революционную деятельность, о которой раньше не имел ни малейшего представления. Как это произошло?
Еще со времени, проведенного в доме бабушки, богатство осталось навсегда связанным в моем сознании с представлением о ханжестве, подхалимстве, угнетении и оскорблении одного человека другим. Я видел, как люди, считавшиеся родными, братья и сестры, становились врагами, готовы были один другому горло перегрызть из-за денег.
Мой старший брат рос и воспитывался в военном корпусе, откуда он вышел сначала в армию, а затем в лейб-гвардию. Братья моего отца также служили в гвардейских кирасирских полках. В нашем доме часто собирались гвардейские офицеры, и я мог наблюдать их бессмысленную праздную жизнь, их надутое чванство, за которым скрывались крайнее нравственное убожество и умственная ограниченность. В моей душе вызывали протест их высокомерие и жестокость по отношению к простым людям, которых они третировали, как рабов.
Вспоминаю такой случай. У моего брата, поручика лейб-гвардии Московского полка, был денщик. Однажды мне довелось быть свидетелем того, как брат, размахнувшись со всей силой, ударил денщика по лицу. У солдата кровь брызнула из носа, но он, держась навытяжку, только тряхнул головой. Я бросился на брата, и только вошедшая в эту минуту мать разняла нас.
- Ты готов защищать всякую сволочь, - сказал мне брат. - Кончишь ты виселицей.
- Неизвестно, может быть, тебя раньше расстреляют, - ответил я.
Матери с трудом удалось погасить ссору.
Но с этого дня мы с братом перестали разговаривать. Когда у нас устраивались традиционные обеды с офицерами, товарищами брата, я уходил из дому, чтобы избавить себя от необходимости вести беседу с чуждыми и глубоко антипатичными мне людьми.
Брат со своими друзьями-военными вел разгульную жизнь. Обедам, завтракам, банкетам и вечеринкам не было конца, двери нашего дома всегда были открыты для веселящихся офицеров. Это обстоятельство вызывало у меня глубокую антипатию, теперь мне трудно даже понять, как я мог жить в такой среде. Но нет худа без добра. Позже, когда я в 1901 году попал в тюрьму за участие в студенческой демонстрации, а потом с головой ушел в нелегальную работу, мне очень помогла репутация нашего дома. Полиции в голову не могла прийти мысль, что здесь кто-либо всерьез имеет отношение к революционной работе.