С наступлением темноты ветер окреп. Шкипер настороженно прислушивался к поскрипыванию мачт, но парусов не убирал.
— Даниэль Китц продолжает нам покровительствовать, — сказал Десень. Он и Миар сидели за рубкой: там не было ветра. — Странный человек этот Китц. Не могу представить, каким бы он стал, приняв бальзам. Из таких людей бальзам должен делать злодеев или святых. Вот оно, непостижимое…
— Может быть, — отозвался Миар. — Очень может быть… Вы знаете, Жерар, я до сих пор не освоился с нашим решением. Логически все правильно, тут не о чем спорить. И все-таки… Смысл науки в том, чтобы открывать людям новое. Но мы, открыв это новое, решили его не оглашать… Я хочу, чтобы вы меня поняли, Жерар. Нет никаких сомнений, что бальзам может оказаться и величайшим благом, и величайшим злом. В конце концов, даже огонь, самое древнейшее открытие, тоже добро-зло. Нет другого пути для прогресса: нужно идти через такие открытия… Подождите, Жерар, я еще не все сказал. Так вот, я чувствую, что бальзам, с его каким-то совершенно особенным добром-злом, отличается и от огня, и от пороха, и от пушек. Но чем? Большей величиной добра-зла?
— Вы хорошо сказали, Поль: добро-зло… Да, любое открытие содержит это самое добро-зло. Но всегда видно, как используется открытие — для зла или для добра. С бальзамом иначе. Добро или зло дать его Китцу? Добро или зло дать его любому человеку?.. Обычно открытия относились к тому, что
— И каким он должен стать.
— Да. Не зная этого, нельзя использовать бальзам. Быть может, удастся открыть и другие средства воздействия на мозг, на сознание человека. С ними возникнет та же проблема. Мы вступаем в неисследованный мир… Странная мысль, Поль: мне кажется, где-то впереди главная наука. Это будет наука о превращении человека в Человека с большой буквы. Наука о том, каков человек и каким он должен стать, в чем цель существования человечества. Иначе мы никогда не узнаем, что нужно человеку.
— Опасная наука. Найдутся оппоненты, которые будут возражать свинцом. Опыты придется ставить на баррикадах.
— Мой дед был коммунаром, Поль.
— Жаль все-таки, что надо молчать о десените…
Десень ничего не ответил. До слез обидно, когда убегает зайчик. А ведь он был пойман, изумительный зайчик, о котором можно только мечтать…
К ним подошел шкипер.
— Команда собирается отметить праздник, — сказал он. — Отчаянный народ: у них только прокисшее бомбейское вино, но они осмелились пригласить вас, мосье Жерар, и вас, мосье Поль.
Десень рассмеялся — он насквозь видел шкипера.
— Мы придем, Жан, спасибо. Помнится, в Марселе нам доставили анкерок бургундского. Если отчаянный народ не будет возражать…
— Они неприхотливы, мосье.
— У меня в каюте, — сказал Миар, — вы обнаружите и кое-что покрепче. Справа, на полке.
— Я видел, мосье Поль. Издали. — Шкипер кашлянул. — Ребята будут довольны. Длинный Жорж с утра сочиняет тост…
Гудели туго натянутые паруса. Маленькая шхуна, подхваченная ветром, отважно летела сквозь ночь.
— Мы даже не заметили, как прошло рождество, — тихо сказал Миар. — Подумать только, кончается девяносто девятый год. Еще несколько часов — и мир вступит в двадцатый век…
“Каким он будет, — думал Десень, — этот новый век? Век науки? Конечно. Век революции? Да. Век искоренения злобы, варварства, войн? Безусловно”.
— Двадцатый век, — продолжал Миар, — вот кому принадлежит наше открытие. Мы недолго будем держать его в тайне. Наступает новое время — просвещенное, гуманное…
Десень молча пожал ему руку.
Что поделаешь, зайчик выскользнул и удрал. Ладно, зайчик, беги. Ты еще не раз будешь удирать. Но когда-нибудь мы тебя поймаем. Придет такой день.
Придет.
НАХАЛКА
Впервые я увидела ее года три назад. Тогда это была тишайшая девочка. Она робко выпрашивала автографы и смотрела на писателей круглыми от изумления глазами.
За три года она не пропустила ни одного заседания литобъединения фантастов. Собственно говоря, никто ее не приглашал. Но никто и не гнал (тут мы, безусловно, виноваты и несем полную меру ответственности). Она сидела на краешке стула и жадно ловила каждое слово. Даже тех, кто мямлил или нудно бубнил чепуху, она слушала с таким восторженным вниманием, с каким, вероятно, слушали Цицерона его современники.
Постепенно мы привыкли к ней. Мы привыкли к тому, что она молчит. И когда она заговорила, это было для нас полной неожиданностью. Случилось это при обсуждении нового романа, водянистого и перегруженного научно-популярными отступлениями. Автору роман очень нравился, и наши критические замечания как-то не оказывали действия.
— Вот что, — сказал автор, благодушно улыбаясь, — давайте обратимся к ребенку. Как говорится, устами младенцев… хм… Ну, деточка, тебе что-нибудь понравилось в моей книге?
Деточка охотно отозвалась:
— Да, конечно.
— Отлично, отлично! — воскликнул автор и, поощрительно улыбаясь, спросил: — А что именно?
— Стихи Антокольского. На четырнадцатой странице есть восемь строчек — это здорово!
Тут только я увидела, что нет робкой девочки с круглыми от изумления глазами. Есть нахальный чертенок в зеленых брючках и сиреневой кожанке с оттопыренными от книг карманами. Есть ехидные глаза, подведенные (еще не очень умело) карандашом.
С этого времени наши заседания превратились, по выражению первого пострадавшего автора, в перекуры у бочки с порохом.
Ко мне Нахалка относилась с некоторым снисхождением. Наиболее каверзные замечания она высказывала не при всех, а позже, провожая меня домой. Как-то я пригласила ее к себе; с тех пор она приходила почти каждый вечер. Мне это почти не мешало. Она копалась в книгах и, когда отыскивала что-то интересное, часами молча сидела на диване. Конечно, молчание было относительное. Она грызла ногти, одобрительно фыркала, а если ей что-то особенно нравилось, тихо присвистывала. Так, по ее мнению, свистели фантастические ракопауки из какого-то рассказа. Читала она все, не только фантастику.
— Между прочим, Ромео дурак, — сказала она, откладывая томик Шекспира. — Я вам объясню, как надо было украсть Джульетту…
Но по-настоящему она любила только фантастику. Она читала даже самые убогие рассказы и потом долго смотрела в потолок невидящим взглядом. От этого ее невозможно было отучить: она ставила себя на