Странно глядела Федька, смущала неулыбчивым взглядом, и Маврица почувствовала себя виноватой. А Маврица этого не любила, привыкла она, чтобы ее хвалили, и загорячилась:
– Сходил бы, Федор Иванович, в приказ, узнал бы. Тебе-то проще. Ты и доброе слово умеешь молвить. Вот ведь пронять… в самую душу залезешь. Сходи, Федор Иванович, да не забудь передать Прохору Филимоновичу: замок обалдуи эти потеряли. А то украли. Украсть-то недорого возьмут. Ты ему скажи: изба-то без замка. Стрельцы украли, замка-то, мол, нету.
Неотступно глядела Федька на Маврицу и как-то недобро, неладно глядела, потупилась на мгновение и одно сказала:
– Замка, значит, нету? Передам.
Брат Федор, повалившись навзничь и приоткрыв рот, спал в клети. Что он по ночам делал и где гулял, Федька за полной бесполезностью нравоучительных разговоров отвыкла спрашивать, потому и будить не стала. Глянула лишь не бит ли он, не раздет ли после своих похождений и оставила.
Перемены обнаружились и на соборной площади. Мирские караулы рассеялись и стрельцов перед приказом поубавилось, но столпотворение сделалось больше прежнего. Прилегающую к Малому острогу часть площади занимали телеги, груженые и порожние; собравшись по двое-трое, коротали время возчики, толпились зеваки. Слышались разрозненные голоса, лошадиное ржание, деревянный стук, внезапные вскрики: осади! куда прешь, черт нерусский!
Это были московские подводы, те что доставили из Москвы стрельцов. Вывозим воеводу князя Василия, объяснили Федьке. И последовало уточнение: не князь едет, а княгиня с княжной и вывозят на Русь имущество.
– На двадцати подводах прибыли, на шестидесяти отбыли! – выкрикнул кто-то, заслышав разговор. – Эк ведь княгиню разнесло, на шестидесяти подводах брюхо везет!
– Это ж какая сучка два года терпит, прежде чем брюхо-то опростать! – кинул, выбегая с криком откуда-то из толкучки, чтобы показать себя народу, скуластый чубатый парень в расстегнутой рубахе.
– Важно ее воевода обрюхатил, – со злым смехом поддержал кто-то в толпе.
– Да что воевода, что воевода! – кричал, стервенея, чубатый. – У князя и причиндалов таких нету засадить – баба на шестьдесят подвод разлеглась! Такую бабу всем миром е….! Чтобы баба-то два года все брюхом дулась и дулась!
– Как бы не разорвало суку прежде, чем до Москвы допрется! – подхватывала на лету изможденная баба.
Народ густо гоготал, радуясь всякому поносному слову, сплевывая и матерясь. Московские возчики защищать воеводскую честь не брались и сдержанно, с оглядкой скалили зубы.
Протолкавшись к раскрытым воротам острога, Федька хотела пройти во двор, где шла погрузка, – навстречу ей фыркала в лицо лошадь, запряженная в телегу с огромным сундуком на ней. Федька отпрянула, чтобы не затерли.
– Пощупать что ли? Что у княгини-то под подолом? – задорно сказал кто-то в толпе. – Вот я гляну, мужики! – выскочил посадский в длинной рубахе и меховом колпаке; большой, губастый рот его сложился напряженной, похожей на гримасу улыбкой. Он оглядывался на товарищей. – Авось своей ветошки какой признаю! Третьего дня у меня со двора кусок полотна сперли.
С той же звереющей ухмылкой губастый схватил веревку, что опутывала сундук. Может, он и сам не знал до конца, на что решится, – застывший полуулыбкой оскал его не сложился ни во что определенное… Когда перебили ему руку палкой.
– В штанах у себя щупай! – крикнул побледневший в предчувствии драки княжеский холоп.
Губастый мотнул кулаком, но мазнул, и еще получил от другого холопа – метил тот в голову, сбил шапку. На лету ее подхватив, губастый отскочил. Недобрый ропот всколыхнул толпу.
Выбираясь из толчеи, Федька оставляла у себя за спиной шумную брань. Едва увернулась она от копыт, избежала оглобли и, одолев тесноту колес и лошадиных крупов, вышла к приказу. На заднем дворе за избой открылся ей еще один табор, пестрели красные кафтаны.
Здесь как будто шумел небольшой торг, который стрельцы взяли в кольцо стражи. Красные кафтаны держались по внешнему краю сумятицы, заключив внутрь строя каких-то мужиков на мешках, женщин с котомками и детей.
Обнаружился тут и Прохор со скованными железом руками. Ничего он не продавал, не покупал и не приценивался, не видно было поблизости никакого товара – стоял он хмурый, скучный и одинокий. А когда приметил Федьку, обрадовался, кажется, не тому, что она пришла, а случаю выказать наконец злость:
– Ага! – вскричал он вместо приветствия. – Добился-таки своего Антошка, взял верх! – С мрачным удовлетворением он тряхнул цепью и двинулся навстречу Федьке. Стрелец толкнул в грудь: куда?! Избитый, растерзанный – на лице синяки да ссадины, Прохор будто напрашивался на новые тумаки.
Остановили и Федьку:
– Ты кто таков?
Тут только Федька открыла для себя, что возле взятых под стражу товарищей Прохора не было постороннего народу: жены всё, матери, сестры. Женщин пропускали беспрепятственно, женщины не путали стрельцам счет, они беспокоились лишь за мужиков.
– Я к нему пришел, – сказала Федька, указывая на Прохора. И добавила: – У него никого больше нет.
Что-то такое мелькнуло в ответ в глазах Прохора, что заставило ее сжаться: сейчас оборвет, рассмеется… Но самообольщение ее в том-то как раз и заключалось, что она придавала словам значение, которое Прохору вовсе и не мерещилось. Он даже и удивиться толком не успел, как забыл мимолетное внутреннее движение, которым отметил Федькины слова. Не договорившись со стрельцами – остался он по ту сторона оцепления, а Федька по эту, – Прохор принялся толковать, что случилось. Терзала его злобная досада – не рассказывал, а ругался.
Все же Федька уяснила себе, что всех этих людей, мужиков с дорожным узлами, отправляли к Москве. Сыщик Антон Грязной выменял Прохора и его товарищей на Луку Дырина вместе с прочими воеводскими советниками. Разногласия и прямой раскол в руководстве войскового круга облегчили эту ловкую сделку: человек двадцать видных мирских деятелей Грязной вывозил в Москву для нужд следствия (подразумевалось, что это все свидетели), зато Лука Дырин, Шафран и остальные мироеды в том же примерно числе, двадцать человек, оставались в ряжеской тюрьме до полного над ними следствия. В этом и состояла мена. С точки зрения базарных расчетов вполне пристойная: двадцать этих на двадцать тех. Но Прохор-то понимал, что торговый подход не ко всякому делу годен, удаление из города пущих заводчиков по своим немедленным и отдаленным последствиям означало решающий успех стольника Антона Грязного. Нисколько не напрягаясь умственным взором, Прохор предвидел общий разгром и виселицы, кнут, дыбу, рваные ноздри, сеченые уши, Сибирь. Потому-то он и бесился, что остальные не хотели этого видеть. А кандалы на руках лишь добавляли горечи. Распаляя себя горячечными речами, Прохор называл всех, кто остался на свободе, отступниками. Податливости мирских, оказывается, способствовало и то недавно вскрывшееся обстоятельство, что где-то на подходе к Ряжеску находились выставленные против татар государевы полки. Татары могли прийти, могли не прийти, а полки уже здесь.
– И тебе достанется! – обещал Прохор Федьке. – Чего-нибудь да перепадет. Не радуйся!
Не было у нее такого намерения – радоваться. Если бы Прохор, вынужденный из-за разделявшего их расстояния громко бросаться словами, сбавил тон, а вместо того, чтобы упражнять свой умственный взор, посмотрел бы перед собой, пригляделся, как вытянулась Федькина рожица, может, не стал бы добивать. Но Прохор и не подумал остановиться. Он один из всей отбывающей братии был отмечен наручниками – за непомерное буйство. И не без гордости показал Федьке расшибленные костяшки пальцев.
Мальчишка! – грустно улыбнулась она себе. Успел напоследок врезать кому-то из краснокафтанников, и эти мало что значащее обстоятельство вернуло ему душевную бодрость, он словно бы утешился и даже повеселел. И того только не замечал, что утешился он не столько боевыми воспоминаниями, сколько Федькой. Страстное внимание, с каким слушала Федька, полный сострадания взгляд казались Прохору в его нынешнем положении вполне естественными, он без зазрения совести полагал, что заслужил своим молодечеством и то, и другое.
– Пожар-то прибавил! Не потушат, – тревожно заметила одна из женщин.