упустил такой возможности. Тут твои интересы совпали с интересами отца настоятеля. Благо у него никогда не хватит ума даже предположить подобную вероятность! А вот я, похоже, несколько спутал твои планы. Я не дал тебе ни сгнить заживо, ни умереть под плетьми. И самое главное – ты говоришь со мной, что уже само по себе не вполне соответствует твоим идеям и теориям. Раз уж ты решился на это, Изамбар, почему бы тебе не пойти до конца? Неужели тебе так приятно, когда окружающие ломают голову над твоими секретами и загадками?
И в третий раз математик покачал головой.
– Ты ошибаешься, Доминик, – произнес он с обезоруживающей мягкостью, особенно выразительной по контрасту с резкостью епископского тона. – В твоих рассуждениях есть логика. Но в поступке, о котором ты спрашиваешь, ее нет. В том-то и дело! Я не хотел тебя разочаровывать. И не хотел отвлекаться от темы. Но если ты настаиваешь… Все гораздо проще, Доминик. Меня попросили петь, и я согласился, потому что я и сам этого хотел. Я люблю петь, Доминик. Вот и все.
– Любишь? – в свою очередь изумился епископ, отказываясь верить собственным ушам. – Но, Изамбар, помилуй! Это просто глупо!
– В любви ум никак не участвует, Доминик. Любят сердцем. Я не пел семь лет. Вернее, семь лет я пел во сне, пел мысленно, пел шепотом, пел про себя… Мне дорого это стоило.
– Дороже, чем яма и плети?
– Тебе не понять меня, Доминик. – В прозрачно-ясном взгляде Изамбара отразилось сочувствие, почти сострадание, словно собеседник его был калекой, лишенным полноты бытия. Епископ почувствовал себя уязвленным.
– Потому что я не музыкант? – спросил он с вызовом.
– Потому что ты не любил, – ответил Изамбар тихо и печально, глядя прямо в глаза монсеньору Доминику, и тот, вопреки своему желанию возмутиться и защищаться, потупился и уставился в пол у себя под ногами.
– Я был бы счастлив петь и во второй, и в третий раз, поверь мне, – продолжал Изамбар с пронзительной печалью. – Я пел бы и был бы счастлив, если бы можно было быть счастливым, делая несчастным другого. Тебе, разумеется, рассказали… Ты знаешь, о ком я. Давай оставим это, Доминик. Прошу тебя. Вернемся лучше к моей модели Вселенной. Если ты, конечно, хочешь…
– Хочу, – выговорил епископ через силу, после паузы, ошеломленный и вконец потерянный. Он видел искренность и печаль в глазах Изамбара, слышал муку в его голосе, видел, слышал и не мог отрицать… Как бы ему того ни хотелось. А отрицать эту муку и эту печаль было бы таким успокоением! Ведь они никак не вязались ни с блестящей логикой геометра, ни с его детским легкомыслием и, казалось, вечной, неутомимой готовностью искать и находить поводы для смеха. Такой муки не было в хрустальном голосе Изамбара даже тогда, когда он говорил о своем нежелании разделять неделимого Бога. Неужели в самом деле за сочувствие к какому-то бездарному органистишке, снедаемому собственными амбициями, можно не поскупиться заплатить такую цену, на которую согласился этот человек? За сочувствие к бездарному музыканту и любовь к музыке… Такие мотивы монсеньору Доминику были понятны еще в меньшей степени, чем злополучное Filioque! Но Изамбар не лгал. Он все еще смотрел на епископа своими большими печальными глазами с неопровержимой, берущей за сердце ясностью. И эта ясность, как и прежде, помогала ему ловить налету епископские мысли и сомнения.
– Видишь ли, Доминик, – сказал Изамбар примирительно, как бы извиняясь перед несведущим собеседником за свое скорбное многознание, – музыканты слушают Тишину. И слышат в ней музыку Вселенной. Они цитируют ее посредством струн, клавиш, голоса, так же как богословы силятся выразить божественный Логос словами человеческих языков. Музыка Вселенной преломляется в восприятии каждого смертного, способного ее улавливать; божественное время просеивается сквозь время людское. Мы выражаем всеобъемлющее движение созидающих мир потоков Жизни в мелодиях, сотканных из нот, выстраиваем вибрации в ритме собственного дыхания, биения сердца, бега крови. И если мы следуем ей в смирении, она сама, эта таинственная Вселенская музыка, ведет нас, учит дышать и двигаться, дает нам ключ к нашему внутреннему времени. Она может сделать нас совершенными. Так верят музыканты. Музыка шлифует и оттачивает наши чувства; музыка дает нам радость без логической причины, в мажорных тональностях, в гармониях, благодатных для слуха, как благодатны для глаза правильные геометрические формы; она своими ритмами развивает в нас чувство времени, без чего наше восприятие осталось бы беспорядочным и неполным. Музыканты благодарны музыке за все эти дары и находят наивысшее счастье, выражая ей свою любовь игрой и пением. Таков самый древний и самый прямой путь к абстрактному, бесконечному, совершенному Богу. Но я ведь уже рассказал тебе мою притчу. Притчу о молчании, расширяющем сердце. Теперь, надеюсь, ты поймешь ее лучше.
Говоря, Изамбар поднялся и отошел к стене напротив. В крохотной келейке ему хватило для этого трех шагов. Монсеньору Доминику опять бросилась в глаза его детская хрупкость, тонкость и абсолютная беззащитность. И епископ вдруг отчетливо понял, что беззащитность эта одной природы со смелостью и свободой мышления; она – оружие Изамбара, как целомудрие – оружие девственниц. Такое оружие, как верят мистики, побеждает нечистых духов, но против земных врагов стоило бы обзавестись чем-нибудь еще. Монсеньор Доминик горько улыбнулся, сознавая, что беззащитность Изамбара отточена так же остро, как его ум, а потому защитить его невозможно в принципе. Именно в принципе – этот человек так создан.
Да, он молчал семь лет, уступив орган своему завистливому товарищу. Он отказался от музыки, которую называл геометрией времени, в пользу геометрии пространства. Но вот по вине того же злосчастного товарища в обители узнали секрет Изамбара и велели ему петь, и он, как малое дитя, тут же забыл от радости обо всем на свете. Потом, когда для горе-товарища дело стало оборачиваться скверно, Изамбар поспешил загладить свою невольную и по сути мнимую вину перед истинным виновником происшедшего и, как теперь выясняется, зашел в этом так далеко, как только возможно. В самом деле, в отличие от его поистине гениальных геометрических решений и доказательств, в поступках математика, если отбросить мистику, логики монсеньор Доминик не находил никакой.
– Я не понимаю ни тебя, ни твоей притчи, – сознался он.
– Это оттого, что ты не хочешь понимать, – сказал Изамбар без всякого укора.
– Хочу! – запротестовал епископ, уверенный в собственной искренности. – Я знаю, что должен понять тебя. Это важно!
– Верно. Но знать и быть должным не значит хотеть.
– Нет, Изамбар! – не унимался монсеньор Доминик. – Ты ведь и теперь предаешь свой принцип молчания, – воскликнул он. – Ты говоришь со мной! По доброй воле! Ты захотел рассказать о своей модели мира, заранее зная, что мне от тебя нужны лишь объяснения твоих формул для астрологических вычислений (хоть теперь, клянусь тебе, это уже не так). В чем твой расчет?
– У меня нет расчета. У меня есть лишь надежда, что когда-нибудь, когда меня здесь уже не будет, ты перестанешь бояться и к тебе придет понимание. А что до моего молчания… Когда человек согласен уйти из этого мира, он уже пропитан Тишиной, как дерево – соками; говорит он, поет или молчит – Тишина остается с ним… Я хотел рассказать тебе о чуде, которое со мной случилось. Не скрою, что мне радостно поделиться с тобой, даже если ты не примешь дара. Потом, когда меня здесь не будет, это останется с тобой, в дальнем уголке твоей памяти. Я предупреждал тебя, что чудо нельзя объяснить. И все же о нем можно рассказать. Особенно тому, кто не верит в чудеса, во всем полагаясь на свой трезвый расчет. Такому человеку важно знать, что, кроме трезвого расчета, есть что-то еще…
Глаза Изамбара излучали живое тепло, и тепло это проникало глубоко в монсеньора Доминика и согревало его изнутри. И так было всякий раз, когда епископ смотрел в них, в эти вдумчивые, внимательные, спокойные глаза, способные пронзительно сиять и ласково обнимать взором, становиться прозрачными и видеть насквозь, не менее чудесные, чем поющая Вселенная, воплощающаяся из Тишины. В них, всегда широко раскрытых, жила неустанная готовность удивляться.
– Все это правда, Доминик, – продолжал Изамбар. – Все, что я рассказал тебе о точке и времени. Я предполагал, допускал, догадывался… А теперь знаю, потому что видел и слышал. Я испытал абсолютную боль, такую, от которой структура нашего человеческого существа оказывается на грани распада. Я был пронизан болью и преломлен ею. Мое время остановилось. Это самое важное свойство боли – она останавливает наше внутреннее время. Секунда растягивается в вечность. Боль проходит через нас, как поток бесконечной длительности. Я сказал, что это встреча с бесконечностью нашего конечного тела.