Епископ говорил какие-то расхожие фразы, обычные в таких случаях, по привычке подкрепляя их подходящими цитатами из Священного Писания и Отцов Церкви. Затаив дыхание, слушали его ученые монахи. Все аббатство собралось в трапезной. Все аббатство безмолвно сочувствовало монсеньору, сожалело о столь упорном запирательстве переводчика, сокрушалось о самом монахе и, конечно, о книгах, которые неизбежно канут в Лету вслед за ним. Подобострастное выражение на обрюзгшей физиономии настоятеля обогатилось такими сложными оттенками мысли и чувства, что тянуло на целый монолог, который звучал бы примерно так:
«Ну вот, ваше преосвященство, вы и сами изволили убедиться, что за фрукт наш местный математик! Сколько же своего драгоценного времени ваше преосвященство потратили на этого неблагодарного, упрямого нечестивца, оставив ради него все свои дела! Сколько бессонных ночей провели, изыскивая способы спасти эту грешную душу, лишенную страха Божия через дьявольское лукавство ума! Ваше преосвященство так сердились, но теперь должны согласиться – наша суровость была оправданной мерой. Нельзя же допустить, чтобы вольнодумство осталось безнаказанным и расползлось по всему монастырю! Теперь, когда ваше преосвященство наконец отсечет эту сухую ветвь от нашей лозы и бросит в огонь, мы будем спокойны и за себя, и за весь виноградник».
Да, именно такие слова сказал бы епископу настоятель, если бы раскрыл рот. Но, глядя на монсеньора, даже этот индюк понимал, что лучше помалкивать. И он не только помалкивал, но и прикрывал свои маленькие злые глазки, что, поблескивая над необъятными лоснящимися щеками, слишком выдавали истинный подтекст его «сочувствия».
Было решено, что тайная казнь опального монаха совершится здесь же, вблизи обители, на одной из полян, что раскинулись к северу и западу от монастырских стен. Выбрав толкового молодого послушника гонцом в Долэн, епископ написал, запечатал и вручил ему письмо, адресованное личному секретарю его преосвященства и содержащее перечень указаний, которые надлежало выполнить не позднее чем к завтрашнему вечеру. Покончив со всем этим, монсеньор Доминик распустил монахов, и те разбрелись, тихо, стараясь даже не шаркать, бледные, угрюмые, обреченные… Епископ был безотчетно благодарен им за опущенные глаза, ибо в глубине души опасался немого укора; ему все виделось, как взлетают чьи-то ресницы, как чей-то взгляд обжигает его вопросом: «Ну как же так? Ведь мы надеялись…»
И вот последняя фигура в длинной уплывающей в коридор веренице, высокая, немного угловатая, помялась, потопталась, нарочно мешкая у выхода, и вдруг действительно повернулась к монсеньору Доминику. Даже издали он узнал сразу эти горячие черные глаза, но упрека в них не нашел – они сами молили о прощении и помощи, не в силах совладать со своей мукой.
– Эстебан?
– Монсеньор! О монсеньор!
Это был отчаянный стон, готовый перейти в рыдание. Музыкант пошатнулся и едва удержался на ногах. Убедившись, что, кроме них двоих, в трапезной никого не осталось, епископ подошел ближе.
– Боже мой! Эстебан, что с тобой?
Лицо органиста, изможденное, осунувшееся, с заострившимся носом и подбородком, в своей бледности дошло до сероватой синевы, а глаза пламенели нечеловечески страстной тоской и отчаяньем, от которых не могла не истлевать его живая плоть. Эта душевная мука была подобна воспалению. Епископ не первый год трудился на ниве пастырства, и ему приходилось встречаться с жертвами распаляющей себя больной совести – такой недуг способен привести человека и к расстройству ума, и к гибели тела.
– Монсеньор! Сожгите и меня тоже! Я хочу умереть вместе с ним!
Епископ ничуть не удивился просьбе, вызванной естественным желанием несчастного существа избавиться от боли. Незримый огонь, терзающий это существо, был страшнее огня вещественного, ибо мог мучить свою жертву не считаные минуты, а многие дни и ночи.
– Эстебан, дитя мое. – Монсеньор Доминик мягко взял органиста под руку, отлично видя корень проблемы и применяя первейший ход своей старой проверенной тактики. – С тех пор как мы говорили с тобой, я думал о тебе и пришел к убеждению, что ты не до конца облегчил свою душу. Я не осуждаю тебя. Мы не так коротко знакомы, чтобы ты доверился мне полностью. Но ведь, Эстебан, с другой стороны, в отличие от твоего отца настоятеля, я скоро уеду, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Ты можешь рассказать мне все, что гнетет тебя, без всякого опасения. Догадываюсь, дитя мое, ты просто слишком давно не исповедовался так, как это следует делать. Я предлагаю тебе прогуляться вместе и спокойно побеседовать.
И, увидев в пылких черных глазах слезы искренней благодарности, епископ бережно обхватил исхудавшие плечи музыканта и повернул его обратно к выходу.
– Пойдем, Эстебан. Пойдем, если хочешь, за монастырскую калитку, туда, где нас никто не услышит…
Епископ был совершенно прав: на ходу грешная душа облегчается легче и естественней, да и воспоминания становятся живее. Зато чувства успокаиваются.
Топча высокие луговые васильки, чья синева казалась украденной с самого неба и нечаянно растерянной среди шелковистых травяных стеблей, под лучами еще не жаркого, лишь слегка припекающего солнца и освежающими порывами ветерка Эстебан уже не плакал.
– Я не могу представить, монсеньор, как я останусь, а его не будет, – признался органист. – Вы верно заметили, что в прошлый раз я сказал вам не все. Больше того, я сказал вам неправду, когда согласился, что пришел в эту обитель из-за органа. Нет, монсеньор! Я пришел сюда из-за Изамбара, пришел за ним вслед. Я не мог его оставить!
– Как так? – осторожно поинтересовался епископ, замедляя шаг. – В каком смысле «не мог оставить»?
– Так, монсеньор! Я не мог вынести даже мысли о том, что больше никогда его не увижу. Да и сейчас не могу. Мне кажется, эта мысль для меня страшнее смерти. Я пошел бы за ним и на костер, если бы только он согласился взять меня с собой!
«Господи!» – мысленно воскликнул монсеньор Доминик, глядя в страстные черные глаза. Это были глаза влюбленного, да, ревнивого влюбленного, готового и умереть вместе с предметом своей страсти, и убить его.
– Он не согласится, поверь мне. Ты даже не в состоянии понять, за что он идет на смерть! – веско заметил епископ.
Реакция органиста была бурной.
– Я знаю, все из-за его проклятой математики! Он всегда убегал от меня в свою математику! Восемь лет я лишь издали, лишь украдкой смотрел на него! За восемь лет он не сказал мне ни слова! Наверное, в его голове ничего не осталось, кроме цифр и формул да еще этих языческих философов, от которых здесь все посходили с ума, когда он перевел их! Конечно, со мной ему говорить не о чем – ведь я не знаю греческого! – кричал и отчаянно жестикулировал Эстебан.
– А раньше? – опасливо спросил епископ. – Ведь ты не знал греческого и раньше! Если я верно понял тебя в прошлый раз, до монашества у вас с Изамбаром находились темы для разговора.
И, взглянув на органиста весьма красноречиво, монсеньор Доминик вдруг прибавил:
– Между вами что-то было, Эстебан?
– Помилуйте, монсеньор! – В возгласе музыканта отчетливо прозвучала горечь, даже досада. – Помилуйте! Это невозможно!
Он сверкнул глазами так, что епископ ощутил легкую дрожь в спине.
– В его сердце никогда, я знаю, никогда не было места для меня! Никогда, – повторил он жестко, и острая, злая улыбка полоснула его и без того большой рот. – В этом широком сердце, монсеньор, могли уживаться всё и вся: хоралы и галантная поэзия, лютня и циркуль, Евклид и арабские звездочеты, святая Цецилия и перезрелая куртизанка. Только для меня одного оно закрыто!
– Быть может, в этом больше твоей вины, чем его? – предположил монсеньор Доминик, умело скрывая собственную заинтересованность, и прибавил как бы между прочим: – Я слышал, среди куртизанок попадаются чрезвычайно образованные особы. А уж в обхождении они столь искусны, что не смутят даже ангельски невинного юноши, чему у них стоило бы поучиться…
Органист остановился и мрачно посмотрел на епископа.
– Вы правы, монсеньор, – сказал он, комкая в руках сорванный пучок травы. – Если б вы только знали,