как вы правы! Эта рыжая бестия… – Он вдруг затряс головой и нервно захихикал. – Она была отнюдь не дура. И как она окрутила его! А ведь он тогда и вправду был похож на ангела… Во всем Гальмене не нашлось бы девицы, которая дышала бы ровно, когда он шел мимо, а он даже не понимал, что все они вздыхают по нему! Я ведь уже говорил вашему преосвященству… Но надо было знать его, каким он был…
Органист помолчал, мигом сделавшись задумчивым, серьезным, видимо подбирая нужное слово, и, найдя, выговорил с неожиданным, казалось, совсем не свойственным ему благоговением:
– Нездешним. Изамбар и теперь странный, согласитесь. Не такой, как все люди. Но тогда он как будто… Нет, не с Луны свалился – она ведь близко. Как будто он прилетел с какой-то далекой, очень далекой звезды.
Не сговариваясь, оба взглянули друг на друга и опустились в самую гущу васильков, необыкновенно крупных и высоких именно в этом месте. Ветерок подул сильнее, перебирая, волосок к волоску, мелкие блестящие завитки в черном руне, беспощадно испорченном тонзурой, и все-таки своевольном, непокорном, бунтующем. А человек, столь похожий на свои волосы, угловатый и неуклюжий в монашеском одеянии, которое носил уже восемь лет, смотрел мимо епископа, сквозь травяную зелень и синь васильков, в даль прошлого, в миг своей первой встречи с тем, за кем он пришел, как собака, в жизнь, где все было против его естества. И совсем другой голос, однажды уже слышанный монсеньором Домиником, тихий, глубинный, полился из груди органиста сам собою:
– Учитель наш был дивным человеком, каких на свете мало. А как музыкант он и вовсе не знал себе равных. И в Гальмене, и в Альне, и в Долэне его называли Гением Органа и Волшебником Лютни. Он служил органистом в Гальменском кафедральном соборе и делал вид, что за небольшую плату дает уроки музыки. То есть так думали горожане. На деле же двери его дома всегда были открыты для нас, его учеников, и он делил с нами все, что имел сам, как с родными детьми. Многие из нас бедствовали и, если бы не его щедрость, навряд ли дотянули бы до дня, когда смогли жить музыкой. А он превыше всего ценил талант и учил нас, не скупясь вкладывать в игру все сердце.
Был обеденный час, и мы, как обычно, сидели за столом в самой большой комнате его старого уютного дома. Вошла старушка экономка и сказала, что в двери к господину учителю стучится очередной юноша с лютней и просит принять его. Учитель кивнул, и через пару минут юноша предстал перед ним, а мы притихли и во все глаза разглядывали нежданного гостя.
Сперва нам показалось, что это переодетая девушка-подросток, тонкая, изящная, с нежной от природы, но сильно обветренной кожей. И еще показалось – когда он вошел, в комнату повеяло каким-то другим, нездешним, горячим солнцем и другой пылью, более сухой и летучей; что за спиной его – степные дороги, горные тропы, пески пустыни и все это тянется вслед за ним на подоле потрепанного, выцветшего плаща, в чьих складках тонула, словно призрак в тумане, в самом деле призрачная фигурка, ничтожно маленькая и незначительная в окружавшем ее незримом, но почти осязаемом вихре. Дух странствий вошел в уютно убранную комнату вместе с этим юношей, дохнул нам в лица, и в цветных лоскутках заплат на его плаще, в стоптанных башмаках, в темной позолоте загара на чуть выступающих скулах увидели мы признаки несметного богатства, что лишь притворяется нищетою. И каждый из нас, я знаю твердо, позавидовал в тот миг его дорогам, сокровищам его дней, пестрых, как эти заплаты, ярких и странных, как эти глаза, карие, но мерцающие множеством оттенков. И каждый почувствовал себя несмышленым птенцом, пригревшимся под теплым крылом учителя. Тот, кто стоял перед нами, был юн, моложе многих из нас, но он уже видел мир, и все, о чем мы лишь пели в песнях, таких красивых и волнующих, но чужих, хранилось в сундуках его памяти, в кладовых его ума, в глубинах его сердца. Эта маленькая птичка, залетевшая на нашу голубятню чудом и волей судьбы, принесла с собой свое небесное одиночество, без которого не бывает свободы. Да, монсеньор, это правда: мы почувствовали с первого взгляда и зной раскаленной пыли, и холод ночного неба, верных спутников его странствий, – ведь наш учитель учил нас музыке, искусству чувствовать и изливать свои чувства в звуках. И первое, что мы сделали, – это позавидовали, даже еще не вполне понимая чему.
Дальше – больше. Мы услышали голос, в сравнении с которым все голоса, когда-либо касавшиеся нашего слуха, казались лязгом ржавого железа. Извиняясь за непрошеное вторжение, этот наичистейший голос сказал, что зовут его Изамбар и, если досточтимый господин учитель милостиво согласится дать ему хотя бы несколько уроков игры на лютне, он обещает свое беспрекословное повиновение и такую плату, которую соизволит назначить сам несравненный мастер. Свою смиренную речь юноша сопроводил столь низким поклоном, что мы, давно привыкшие к панибратству с «несравненным мастером» и без зазрения совести пользовавшиеся его добротой, даже подскочили на месте и воззрились на странного просителя с еще большим любопытством – ведь такими поклонами в наших краях не величают и королей. Но движения Изамбара в полном согласии с его словами выражали искреннее почтение и в то же время были уверенно привычными: мы заметили, как ловко он перехватил лямки маленькой котомки и ремень кожаного чехла с инструментом, висевшие на его правом плече, и бережно спустил все это на пол у своих ног. Черная блестящая кожа искусно сшитого чехла оказалась на удивление добротной, особенно по контрасту с дырявыми, сильно стоптанными башмаками, а сам инструмент только лишь напоминал лютню размером корпуса, но имел гораздо более длинный и узкий гриф.
«Чем же ты собираешься платить мне за уроки?» – поинтересовался учитель, стараясь говорить как можно мягче и украдкой косясь на левую туфлю гостя, беззастенчиво улыбающуюся во все пять сбитых в кровь пальцев.
Вопреки учительским опасениям, Изамбар и не подумал обидеться или смутиться. «Мой хлеб – музыка, – ответил он, по-прежнему непринужденно сочетая скромность с уверенностью человека, привыкшего жить своим трудом и своим умом. – Мне посчастливилось получить в дар уникальный инструмент, и я неплохо его освоил. У него мягкий тембр, нежный голос и несколько иной строй, нежели у лютни, арфы или лиры, привычных слуху здешних жителей. Людям нравится его необычное звучание, и они охотно платят мне, когда я играю на площадях и папертях».
И, поймав очередной взгляд учителя, сочувственно обращенный на его кровавые мозоли, юноша прибавил: «Прости меня за этот вид, досточтимый мастер. Я пришел издалека и сразу спросил дорогу в твой благословенный дом. Однако мне уже сказали, что завтра, в воскресенье, будет ярмарка. Я смогу немного заработать и в другой раз явлюсь в твой дом как подобает, дабы не позорить тебя перед людьми».
«Ты нисколько не позоришь меня, – поспешил заверить его учитель. – Но ведь так ходить неудобно и, должно быть, очень больно! Тебе непременно нужно купить башмаки, да и новую одежду. А за первый урок я не возьму с тебя платы даже в том случае, если завтра за твою игру тебя завалят золотом с ног до головы».
Изамбар очень удивился и попытался возразить. Он стал заверять учителя, что много еды ему не надо, вполне довольно краюхи хлеба и кружки воды на день, что он вовсе не чувствует голода, когда играет, а играть может с утра до позднего вечера с величайшей радостью, что досточтимый мастер, у которого и так довольно учеников, вовсе не обязан тратить свое драгоценное время на всякого, у кого прохудилась обувь. Изамбар добился лишь того, что ему не преминули напомнить об обещанном послушании, обмыли раны на ногах и усадили за стол. Но из затеи накормить его свининой, солониной и всем тем, чем мы обыкновенно угощались, ничего не вышло. Он отдал предпочтение простому белому хлебу, и, наверное, даже пятилетний ребенок съел бы больше. От вина он тоже отказался, в самом деле запив свою трапезу водой и заметив с извиняющимся видом, что уже совершенно сыт. Когда же учитель спросил, не сыграет ли он теперь на своем удивительном инструменте, Изамбар сразу оживился и сознался, что и сам хотел предложить это несравненному Королю Лютни, но не посмел.
Инструмент его оказался четырехструнным и очень красивым на вид. Продолговатый корпус, немого напоминающий половинку плода груши, был сделан из двух пород дерева: верхняя часть – золотисто- желтая, с едва заметными более светлыми прожилками, нижняя – значительно темнее, гриф же – очень темный, с красноватым отливом, стройно вытянутый, слегка изогнутый кверху. С изысканной плавностью перетекающих друг в друга линий этой диковины лютня, сказать честно, своими формами поспорить никак не могла. Когда же наш гость состроил струны в несколько мгновений без единого лишнего движения и заиграл, мы удивились одновременно и остроте его слуха, и нежности созвучий, заскользивших из-под его чутких пальцев.
Мы никогда не слышали ничего похожего на эту музыку. Строй инструмента позволял передавать