– Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!
– Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!
– Знаю, монсеньор, но что мне с того?!
– Ты должен простить ему его голос. Ступай, взгляни на него. Можно ли испытывать любовь или ненависть к тому, кто похож на прокаженного, завидовать тому, кого гложут черви? Неужто ты и теперь видишь в нем соперника?
– Соперника? – простонал Эстебан, всхлипывая. – Никогда! Какой я ему соперник? Какой я музыкант? Я – пыль у его ног, пустое место. Тем более после прошлой пятницы, когда я сам, своими руками… Вот этими вот руками, монсеньор! Я…
Епископ решил попробовать другую тактику.
– Судя по твоим старым счетам с Изамбаром, тебя это должно было порадовать, – заметил он хладнокровно. – По-моему, отличная возможность направить свою ненависть. Ты, наверное, старался изо всех сил. Но у тебя получилось хуже, чем хотелось бы, ведь так? Изамбар молчал, как рыба. Он оставил при себе свой изумительный голос. Он и в самом деле владеет им безупречно, и ему даже нет нужды петь, чтобы это заметили. Вот что окончательно сразило тебя, Эстебан. Разве нет?
– Нет!!! – пронзительно вскрикнул органист и затряс головой. – Нет! Неправда! Я грешник, но все же человек, и у меня есть сердце. Я не такая гадина, как вы думаете, монсеньор! А плети! Вы бы их видели! Это варварство! – Его всего передернуло. – Я старался, монсеньор… – Он заговорил с усилием, втрое тише и медленнее, совсем другим голосом, глуховатым, но более глубоким, а интонации стали отчетливей, как бы острей. – Я сострадал ему… Всем существом… И старался изо всех сил для того, чтобы это скорее кончилось. Я заставил себя. А накануне всю ночь молился. За себя и за него. Я не хотел, чтобы ему было слишком больно, и не хотел, чтобы ему пришлось долго терпеть. Когда выбора больше нет, помочь может один Господь. И Господь меня услышал. Тот, другой брат не старался вовсе – он жалел силы и, может быть, жалел Изамбара. А я вложил все, что только мог, в свои восемнадцать ударов, хоть при каждом у меня сжималось сердце, а потом сам чуть не рухнул на землю с ним рядом. Я сделал для него то, что мог. Мало кто сделал бы это лучше, монсеньор. Потому что он мне дорог. Я любил его. И люблю…
– Ты же сказал сейчас, что любишь его голос, а самого Изамбара ненавидишь, – напомнил епископ.
– Это сказал не я, а дьявол, что сидит во мне, – ответил органист шепотом.
– Разумеешь ли ты, что говоришь, дитя мое? Изгнание дьявола – мое призвание и обязанность. Нельзя делать мне таких признаний!
Казалось, Эстебан не расслышал или не понял. Его черные глаза стали влажными и заблестели.
– После той пятницы мои руки, – он поднял перед собой дрожащие ладони, – мои пальцы меня не слушаются. Они стали, как деревянные. Не гнутся, как прежде, не чувствуют… Ноты не поддаются им, не сплетаются в кружево. Мои руки согрешили. Монсеньор! – Органист опустился перед епископом на колени. – Отпустите мне мой грех. Научите, как очиститься. Только знайте, что я человек слабый. Я не смог бы, как он…
Эстебан склонил голову и тихо заплакал. Епископ мягко коснулся его тонзуры.
– Ты потерял благодать у своего бога, согрешив против его святого. Ведь твой бог – музыка, а в ней Изамбар для тебя святее всех святых. Верно? Не плачь, Эстебан. Твой бог видит твое покаяние и помилует тебя. Ты будешь играть как прежде.
Монсеньор Доминик был опытным исповедником и умел утешать скорбящих грешников. Особенно будучи в них кровно заинтересован.
– Ты не так уж слаб, – заметил он ободряюще. – Твой характер и отец настоятель, очевидно, уживаются с трудом. Представляю, как тебе достается порой: язык-то у тебя, Эстебан, не медовый. – Черноглазый монах смущенно улыбнулся. – А без меда на языке в монастыре приходится туго. И как ты только решился принять постриг? Для тебя это было поистине подвигом, и ты пошел на него ради своего бога. Я не музыкант, но понимаю – органов вроде здешнего по пальцам перечесть…
– У него такие глубокие басы! – тут же встрепенулся Эстебан. – А верхний регистр! Вы же сами слышали, монсеньор! Чудо!
– О да, они великолепны, – поспешил заверить епископ. Заплаканные карие глаза просияли.
– Действительно чудо, – еще раз подтвердил монсеньор Доминик. – Из семи чудес света в вашей обители поселились целых два: орган и библиотека. Тебя сюда привело первое, Изамбара – второе. Не прознай вы с ним про эти чудеса, ни ты, ни он не стали бы монахами. Я угадал?
– Угадали, монсеньор, – охотно согласился Эстебан.
– А прежде вы вместе занимались музыкой, пока Изамбар не увлекся другими вещами, верно? – продолжал подталкивать его епископ.
– Пока наш учитель не дал ему почитать Евклида.
– Ваш учитель? Как его имя?
– Разве ваше преосвященство знает светских музыкантов?
– Нет. Но я знаком кое с кем из математиков.
– Наш учитель не был математиком. Книга досталась ему по наследству. Сомневаюсь, что он сам читал ее. Изамбар случайно увидел ее в доме учителя и ужасно заинтересовался. Он всегда был любознателен и любил книги, а эта его просто приворожила. Изамбар не успокоился, пока не выпросил ее почитать. Потом он заперся с ней на замок, как с женой, много дней никуда не ходил и даже ничего не ел. Учитель ругал себя за то, что дал ему книгу. Из-за нее Изамбар забросил и лютню, и пение, и орган. Учитель всегда хвалил его и всем ставил в пример, а тут – Евклид!
– Ваш учитель жил в Долэне, Эстебан?
– Нет, в Гальмене. Он уже умер, монсеньор. Это я знаю точно.
– У него было много учеников, кроме вас двоих?
– Достаточно. Но Изамбар был особенный. Учитель на руках его носил. А мы, конечно, завидовали. Но стоило Изамбару запеть, мы ноги ему готовы были целовать. И он, между прочим, не задирал носа…
– Скажи, Эстебан, а ваш учитель знал греческий?
– Навряд ли. Разве что чуть-чуть.
– Но Евклид у него был на греческом?
– В том-то и дело, что да. Оттого Изамбар и пристал к нему с ножом к горлу. Он всегда был сам не свой до греческих книг. Я же говорю, монсеньор, что это у него давно.
– То есть, когда вы познакомились, он уже знал греческий?
– И греческий, и арабский, и иврит.
– Он не говорил тебе, Эстебан, откуда он знает эти языки?
– Нет, монсеньор.
– А кто его родители, ты не знаешь?
– Нет, монсеньор. Он ничего о себе не рассказывал. Даже если его расспрашивали. Лишь вежливо улыбался и молчал. А потом переводил разговор на другую тему и говорил такие интересные и необычные вещи, что собеседник забывал о своем вопросе. Когда мы познакомились у нашего учителя, Изамбар был совсем юн и дивно красив. Женщины заглядывались на него на улице. Пожелай он только, они бросались бы ему на шею. Но он смотрел на них не так, как все юноши. Он был чист плотью, как малое дитя. Его волновали лишь книги и музыка. Я думаю, монсеньор, его воспитывали ученые монахи. И думаю, где?то далеко отсюда. Моя мать, монсеньор, родом с юга. Я слышал от нее, что там, в ее родных краях, есть монастыри высоко в горах. Братья живут там в пещерах, вырубленных в скалах, и годами хранят молчание. У них очень строгий устав. Когда я узнал Изамбара, то много думал о тех горных братьях. Здесь… – Эстебан понизил голос почти до шепота, – здесь многие невзлюбили его, как только он появился. И я знаю почему. Не только за то, что он умнее и образованнее их. Нет, монсеньор! Они-то считали себя аскетами, а на Страстную Пятницу только и думают о пасхальном окороке; толстые животы у них урчат, а глазами они