Мы перешли в другую комнату, где сидели остальные.
Зощенко хотел понять то, что произошло, но недоумение вновь и вновь вспыхивало в нем. Поистине то была страшная ночь.
Бдение наше длилось до утра. Затем мы расстались. О сне, конечно, и думать было нечего.
День за днем положение обострялось — в газетах, по радио, на собраниях. Имя Зощенко приобретало какой-то зловещий цвет.
Как-то в те дни я шел с Зощенко по набережной канала Грибоедова, и он сказал мне:
— А ведь со мной опасно показываться на людях.
— Да ну тебя! Не до шуток.
— Вот именно, что тут не до юмора. Появились какие-то критики, которые соединяют имена. Ты заметил? Я уже сложил чемоданчик.
Зощенко завершал работу над циклом партизанских рассказов, и через год некоторые из них были опубликованы в журнале «Новый мир». Полностью весь цикл вошел в книгу Зощенко, вышедшую в 1961 году в издательстве «Советский писатель». Мне кажется, что до сих пор эти талантливые и своеобразные рассказы остались не оцененными по достоинству.
В Гослитиздате в превосходном переводе Зощенко вышел роман финского писателя Майю Лассила «За спичками».
Жилось Зощенко необычайно трудно. Невыразимо трудно. Но, вопреки всем обстоятельствам, он упорно работал.
Долгий перерыв в издании его книг кончился только после 1953 года.
В 1958 году отмечалось девяностолетие Горького. По приглашению родственников Алексея Максимовича я и Зощенко отправились в Москву.
Я привык видеть Зощенко чуть ли не каждый день, а в дороге, в поезде, я посмотрел на него как бы со стороны и поразился — как он постарел и какой больной вид у него.
Дом на Малой Никитской. Столько связано воспоминаний с этим домом! В большой комнате — люди, близкие Горькому. А Горького нет. Он пошел бы к Зощенко навстречу с протянутой рукой, с неповторимым ласковым сиянием синих глаз, с тем словом, которое нужно именно сейчас, именно Зощенко… Но здесь были люди горьковской традиции, горьковской любви, горьковского сердца. Зощенко был встречен здесь с душевной теплотой.
Летом того года я был под Москвой. Ночью меня вызвали к телефону. Голос 3. А. Никитиной из Москвы сказал:
— Умер Миша Зощенко.
На Сестрорецком кладбище на песчаной горе — могила. Над ней поставлена стоймя большая мраморная плита. На этой плите — большими буквами:
«МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО».
Шуточные черты в жизни литературного кружка «Серапионовы братья» не были значительны. Смеялись много, но перья не очень ладили с весельем. Без умысла подражать знаменитому «Арзамасскому Обществу Безвестных Людей» «Серапионовы братья» в самом начале двадцатых годов вели протоколы. В протоколах пенилось молодое озорство, но веселья не получалось. Не укоренились в кружке и прозвища. Изредка приходило на память, что Всеволода Иванова зовут «братом алеутом», а Николая Никитина — «братом ритором». Приклеилось только одно прозвище, ставшее нарицательным для всех нас, — «серапионы», но никакого оттенка шутки в нем не было, оно широко распространилось как литературная кличка, и только.
Однако «серапионы» дорожили смехом. Как дыхание не может состоять только из вдоха, а заключает в себе и выдох, так же точно нельзя построить искусство на одном вдохе — на серьезности, оно требует выдоха — смеха, во всех его мыслимых оттенках, от улыбки до хохота. Но совсем в духе русской литературной традиции с ее подавляющим большинством «серьезных» писателей книги наши, вдохнув в себя воздух окружавшей нас новой жизни, как бы задерживали выдох.
Все же с нами был писатель, который мог бы сказать: хорошо, я сделаю за всех вас необходимый выдох, я буду смеяться так, что один уравновешу всю вашу серьезность.
Писатель этот — Михаил Зощенко.
У «Серапионов» был в ходу рефрен, неизбежно повторявшийся под веселую руку, прибаутка, смысл которой был так же ясен для нас, как туманен для окружающих. В самый неожиданный момент, после сурового обсуждения нового рассказа или теоретического спора, вдруг предостерегающе сухо раздавался чей-нибудь голос: «Зощенко обиделся». И сразу общий хохот. Иной раз наоборот — все веселятся, острят, потом наступает пауза усталости, как вдруг опять в тишине слышится протокольная констатация: «Зощенко обиделся». И снова поднимается веселый смех. Сам Зощенко при этом усмехался своей замедленной, изящной, пренебрежительной улыбкой, будто говоря: а ведь правда, возьму да и обижусь.
Этот человек был первым из всей молодой литературы, который, по виду без малейшего усилия, как в сказке, получил признание и в литературной среде, и в совершенно необозримой читательской массе. Он действительно проснулся в одно прекрасное утро знаменитым, с первых своих шагов почувствовал все неудобство популярности.
Неудобство это состояло не только в том, что на пароходах и на курортах стали попадаться авантюристы, выдававшие себя за писателя Зощенко; что надо было прятаться от прытких устроителей развлекательных концертов и гастрольных турне; что появились подражатели в газетах и журналах, снимавшие с Зощенко то, что способен снять плагиатор, — одежду. Нет, неудобство и даже тяжесть положения заключались в том, что талант Зощенко вызвал самое разностороннее и трагикомическое непонимание.
Раньше всего Зощенко нашел признание на наших субботах с вещами, довольно отдаленными от тех, которые пришлись по вкусу читателям юмористических журналов. Мы были покорены необыкновенным даром писателя сочетать в тонко построенном рассказе иронию с правдой чувств. Еще не вполне угадывая его самобытность, находясь в постоянной атмосфере литературных поисков, мы сравнивали Зощенко со всеми возможными его предшественниками, по сходству и по противоположности, и эти сравнения и давали ему повод обижаться на своих друзей, иногда очень серьезно. Самобытность его никогда нами не подвергалась сомнению, но мы не могли заранее определить ее меру, тем более что тогда говорилось о «серапионах» как о явлении традиционном. Автор умнейших и глубоко исторических статей о Петербурге начала двадцатых годов — Мариэтта Шагинян, друг и участник наших суббот, в своем «Литературном дневнике» прямо писала, что «серапионы» «возрождают исконную русскую классическую повесть».
«Возрождал» ее и Зощенко. А так как рассказы и повести его становились все разностороннее, то аналогии между ними и образцами соответствующего жанра в прошлом заводили нас во все углы XIX века. Между тем Зощенко пришел в литературу, как никто более, со своим голосом, своим героем, своей темой, каждой строкой уверенно заявляя: вот так надо писать, и только так я буду писать, не иначе!
Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенко овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.
— Да? — спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.