Люди самых разнообразных взглядов, в преобладающем большинстве совершенно чуждые политики и объединенные только большим или меньшим соучастием в корниловском выступлении и безусловным сочувствием ему. Одни принимали в нем фактическое участие, другие попали на таких же основаниях, на которых можно было привлечь 9/10 всего офицерства, третьи - просто по недоразумению. Жизнь разметала их впоследствии; семеро из них погибло;[[70]] некоторые по своим взглядам и позднейшей деетельности ушли далеко от идейного содержания корниловского движения... Но, тем не менее, 1 1/2 месяца пребывания в Быховской тюрьме, близкое общение, совместные переживания, общая опасность и общие надежды оставили после себя живой след и добрую память. Отбросим темные пятна...
Быховские узники пользовались полной внутренней автономией в пределах стен тюрьмы. Ни Верховная следственная комиссия, ни представитель Совета - Либер, ни комиссары Вырубов и Станкевич, посещая тюрьму, не делали никаких посягательств на изменение внутреннего режима. Создавалось такое впечатление, будто всем было очень неловко играть роль наших 'тюремщиков'.
Корнилов в глазах всех заключенных оставался 'Верховным'; его распоряжения исполнялись одинаково охотно как заключенными, так и чинами Текинского полка и офицерами георгиевского караула. Впрочем распоряжения эти не выходили за пределы лояльности, за исключением разве льготного допуска посетителей и корреспонденции.
День в тюрьме начинался в 8 час. утра. После чая - прогулка и посещение нас близкими. Это право двукратного посещения в день для многих было особенно ценным и мирило с тягостным лишением свободы. С особого разрешения следственной комиссии, на практике - с разрешения коменданта, подполковника Текинского полка Эргардта, допускались и посторонние. Это было по преимуществу офицерство: члены комитета офицерского и казачьего союзов, чины Ставки, приятели... небольшого чина - все люди преданные и не стеснявшиеся столь 'компрометирующей' в глазах правительства и Совета близостью к Быхову. За все полуторамесячное пребывание мое в Быховской тюрьме из старших чинов я видел там только генералов Абрама Драгомирова и Субботина. Из числа политических деятелей, так или иначе прикосновенных к корниловскому движению, не был никто; они не вели и переписки и, вообще, не подавали никаких признаков жизни.
Чаще других приезжали 'по должности' комендант Ставки, полковник Квашнин-Самарин, бывший в мирное время адъютантом Архангелогородского полка, которым я командовал, и командир Георгиевского батальона, полковник Тимановский, ранее - офицер 'железной дивизии'. Оба они были глубоко преданы и корниловскому делу и лично нам и выдерживали яростный напор со стороны могилевских советов, которым не давала покою Быховская тюрьма. Квашнин-Самарин парировал нападки советов необыкновенным хладнокровием и тонкой иронией; Тимановский терпел, мучился и ждал только дня нашего освобождения, чтобы освободиться самому от нестерпимой жизни в развращенной среде георгиевских солдат.
Обедали за общим столом. Иногда присутствовал и Корнилов, который вообще предпочитал столоваться в своей камере и по нескольку дней не выходил на прогулку, чтобы, на всякий случай, приучить прислугу и георгиевский караул к своему длительному отсутствию...[[71]] Я приглядывался и прислушивался к новым людям. Разговор за столом также мало обличал 'заговорщиков', перебегая с одной, подчас весьма неожиданной, темы на другую. Вот Аладьин, как то особенно скандируя слова, что должно было означать английскую манеру, с пафосом говорит о Бердичеве, который за наши обиды 'нужно стереть с лица земли так, чтобы на месте его выросли джунгли'... Ему возражает Марков: 'какая кровожадность в штатском человеке; и почему непременно джунгли, а не чертополох?'
- Зачем вы сидите здесь, сэр Аладьин? - вмешивается шутя генерал Корнилов.
Неужели вам еще не надоело с нами.
Это деликатный вопрос: во всех свидетельских показаниях говорится, что Аладьин попал по недоразумению; его предлагают освободить - он не соглашается.
На другом конце стола Новосильцев с трудом отбивается от атаки Никанорова и Родионова, бичующих кадетскую политику. Новосильцев изнемогает, но по счастью появляется 'громоотвод': вмешивается Аладьин, оказавшийся единомышленником с крайними правыми.
- Позвольте, как так? Это говорит 'трудовик'-Аладьин, который после разгона 1-й Думы поднимал финскую красную гвардию?..
В другом месте Эрдели начал о Толстом, с которым он в дальнем родстве и знаком был лично, и кончил параллелью между литературными типами французской и русской женщины, обнаружив неожиданно большую эрудицию и тонкое литературное чутье.
Мрачный. Ванновский вполголоса, угрюмо бурчит о том, что 'впереди мерзость запустения', и что 'всему виною... отмена крепостного права'.
Ему возражает Романовский:
- Конечно - это только образ? Но и он не верен: виною очевидно запоздалая отмена крепостного права...
Иногда в спор вмешивается Лукомский солидно, категорично, с некоторой иронией.
А с левого фланга по рукам передают рукопись кого-то из наших поэтов: Брагин - злободневный бытовик, Будилович - лирик.
Пополудни приходят газеты, и поэтому за ужином разговор ведется исключительно на злобу дня: ругаем правительство и Керенского, поносим Совет и ищем проблеска на политическом горизонте. Проблеска, однако, не видно. С 8-го октября, после внушения, посланного Корниловым общественным деятелям, газеты переполнены нашим делом. У Маркова под этой датой записано:
'до нас доходят тысячи слухов. Рекомендуют опасаться ближайших 10 - 12 дней. В какой еще водоворот попадешь'.
Кисляков, проштудировав последний номер 'Известий', меланхолически заявляет:
- Не важно... Как вы думаете - прикончат?
- Нас не за что, а вас - несомненно: подумайте, 'какой позор!' - сам на себя восстал!...[[72]] Талантливый и веселый человек, но не слишком мужественный. Напророчил себе несчастье: осенью 1919 года в дни большевистской вспышки в Полтаве, вскоре подавленной, проезжая по улице в генеральской форме, был буквально растерзан толпой.
Нет, положительно, не стан мятежников, а 'клуб общественных деятелей' или военное собрание.
Вечером в камере 6, как самой поместительной, собирались обыкновенно арестованные для общей беседы и слушания очередных докладов. Иногда доклады были дельные и интересные, иногда совсем дилетантские. Темы крайне разнообразные:
Кисляков докладывала например, стройную систему организации временного управления с 'вопросительным знаком' во главе, долженствовавшим изображать фигурально диктатуру; Корнилов рассказывал о мартовских днях в Петрограде; Никаноров - о торговых договорах и православной общине (приходы); Новосильцев рисовал милую пастель на тему о русской старине и роде Гончаровых; Аладьин делал экскурсии в область потустороннего мира. Никогда не выступал Лукомский. Он только оппонировал или поддерживал высказанные положения; характерной чертой его речи было всегда конкретное, реальное трактование всякого вопроса: он не вдавался в идеологию, а обсуждал только целесообразность. Его речь с некоторым оттенком скептицизма и обыкновенно хорошо обоснованная не раз умеряла пыл и фантазию увлекавшихся.
Все разговоры сводились, однако, в конце концов к одному вопросу, наиболее мучительному и больному - о русской смуте и о способах ее прекращения.
Впрочем, политические идеалы вообще не углублялись и поэтому быховцев не разделяли. Средством же спасения страны, не взирая на постигшую недавно неудачу, всеми признавалось только одно - заключавшееся в схеме Кислякова.
День кончался обыкновенно в нашей камере, иногда с гостями, иногда в беседе втроем: Романовский, Марков и я.
Иван Павлович Романовский.
Человек, оставивший после себя яркий след в истории борьбы за спасение Родины.
Человек, олицетворявший собою светлый облик русского офицера и павший от преступной руки заблудившегося духовно русского офицерства. Человек 'загадочный'...
Это впечатление 'загадочности' создалось действительно впоследствии среди широкого круга людей,