действовал наощупь.
Она взглянула на меня блестящими глазами, в которых угадывалась насмешка, словно она знала, что было у меня на уме.
— Мой работник. И мальчишка тоже, и дядюшка Бронд, которого ты скоро увидишь. Я здесь единственная женщина, поэтому готовлю еду для своих батраков — и для своего гостя.
— А хозяин этой фермы?
— Никакого хозяина нет, — она откинулась на пятки, пристально глядя мне в лицо; горячая ячменная лепешка должна была обжигать ей пальцы, но она, казалось, не чувствовала этого, словно все ее ощущения были сосредоточены в ее глазах.
— Здесь, в горах, куда редко ступала нога Рима, мы такие варвары, что женщина может владеть и своей персоной, и своей собственностью, если она достаточно сильна, чтобы удержать их.
Ее тон был полупренебрежительным, как у человека, объясняющего нравы своей страны чужеземцам, и я почувствовал, что к моему лицу прихлынула кровь.
— Я не забыл обычаи своего собственного народа.
— Твоего собственного народа? — она, посмеиваясь, вернула лепешку на камни очага. — Разве? Ты достаточно долго прожил в долинах. Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямой линии, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура.
Я тоже рассмеялся, теребя подрагивающие уши Кабаля. Эта женщина не была похожа ни на одну из тех, что я встречал раньше.
— не упрекай меня за прямоту улиц Венты. Не лишай меня места в мире моей матери за то, что у меня есть место в мире моего отца.
Глава третья. Птицы Рианнона
Вскоре трое мужчин, пришедшие на ужин вместе с одноглазой сукой, протиснулись в дверь, толкаясь, как быки, чтобы скорее спрятаться от сырости, и заняли свои места у очага, опустившись на корточки на устилающий пол папоротник; капли тумана покрывали серебристым налетом их волосы и одежду из домотканого полотна и волчьих шкур. Я занимал единственный здесь табурет, и они посматривали на меня искоса и снизу вверх, отдавая себе отчет в том, кто я такой, и, как я решил, были из-за меня еще более молчаливыми, чем обычно.
Женщина собрала горячие лепешки в корзину, сняла с крюка бронзовый котел с мясом и поставила его у очага, а потом принесла твердый белый сыр из коровьего молока и кувшин слабого верескового пива. Затем она налила себе в миску похлебки с мясом, взяла одну лепешку и удалилась на женскую сторону очага, оставив нас управляться самих на мужской стороне.
Это был самый молчаливый ужин, в котором я когда-либо участвовал. Мужчины были усталыми и держались в моем присутствии настороженно, словно животные, которые чувствуют рядом запах чужака; а женщина на дальней стороне очага была погружена в свои собственные темные мысли, хотя несколько раз, взглянув в ее сторону, я чувствовал, что за мгновение перед тем она наблюдала за мной.
Когда мы бросили кости собакам и вытерли последние капли похлебки со дна глиняных мисок кусками больших ячменных лепешек, когда был съеден последний ломтик сыра и осушен до дна кувшин с пивом, работники поднялись на ноги и снова с шумом и толкотней вышли в ночь, направляясь, как я предположил, к своим постелям где-нибудь среди овинов. Я подумал, что мне, наверное, тоже следует идти, и подтянул под себя одну ногу, собираясь встать. Но женщина уже успела подняться и теперь смотрела на меня сквозь торфяной дым. Казалось, ее глаза ждут моего взгляда; и когда они его встретили, она с легкой улыбкой покачала головой.
— Эти люди — мои слуги и, когда поедят, уходят к себе, но ты — мой гость, поэтому побудь здесь еще немного. Подожди, я принесу тебе лучший напиток, чем то, что ты пил за ужином.
И у меня на глазах она даже не скрылась, а словно растворилась в тенях под настилом для сена. Она двигалась необыкновенно бесшумно, точно на ее ступнях были бархатные подушечки, как у горной кошки; и я догадывался, что она может быть еще и такой же свирепой. Через некоторое время она вернулась, неся обеими руками большую чашу из отполированной березы, потемневшую от долгой службы почти до черноты и украшенную по ободу чеканным серебром; она подошла ко мне, и я поднялся на ноги и, склонив голову, отпил из чаши, которую она поднесла к моим губам; моя ладонь легко касалась ее руки, как того требовал обычай. Это тоже было вересковое пиво, но более крепкое и сладкое, чем то, что я пил за ужином; и в этой сладости был какой-то резкий пряный привкус, который я не смог распознать. Может быть, я просто продолжал чувствовать во рту дикий чеснок, который был в сыре. Поверх наклоненного края чаши я увидел, что женщина смотрит на меня со странным напряжением, но когда я поймал ее взгляд, мне снова почудилось, что она опустила завесы в глубине глаз, чтобы я не мог заглянуть внутрь…
Я осушил чашу и отдал ей в руки.
— Благодарю тебя. Пиво было вкусным, — сказал я голосом, который показался мне самому странно охрипшим, и снова сел на покрытый шкурой табурет, вытянув ноги к огню.
Женщина стояла, глядя на меня сверху вниз; я чувствовал, что она на меня смотрит; потом она рассмеялась и бросила Кабалю что-то темное, какое-то лакомство, которое держала на ладони.
— Вот, — для собаки это лучше, чем вересковое пиво.
И когда Кабаль (жадность всегда была его пороком) подхватил угощение на лету, она опустилась рядом со мной на колени и, выпустив из рук пустую чашу, которая незамеченной закатилась в складки ее юбки, принялась поправлять огонь. Она положила в него немного торфа, несколько сплетенных в клубок веток вереска и березовую кору, чтобы он разгорелся поярче, и когда сухая древесина занялась и по ее волокнам пробежали язычки пламени, свет окреп и метнулся вверх, дотягиваясь до самых стен кухни. Я начинал испытывать странное обострение всех чувств, словно у меня было одной кожей меньше, чем обычно. Я ощущал эту кухню так, словно она была частью моего собственного тела, моей собственной души, — кухню, переполненную светом, как большая чаша была переполнена вересковым пивом, и с тем же самым диким, сладковатым, наполовину забытым, наполовину припомненным привкусом магии; я чувствовал темную кровлю, похожую на раскинутые для защиты крылья; и теснящиеся за пределами золотистого круга ночь, и горы, и соленый туман; и всю бархатистость бледного ночного мотылька, порхающего вокруг пламени свечи, и прошлогоднее благоухание сухой веточки вереска среди папоротника у моих ног.
Я почувствовал и еще один запах, которого не замечал прежде; резкий сладкий аромат, пробивающийся сквозь смешанные домашние запахи готовящейся еды и веток, выстилающих кровлю, мокрых волчьих шкур и горящего торфа. Он шел, как я осознал, от волос женщины. Я не видел, как она вытаскивала шпильки, но теперь волосы окутывали ее всю темным шелковистым водопадом, похожим на ручей, скользящий под теми кустами боярышника; и она лениво играла ими, перебрасывая их из стороны в сторону, расчесывая их пальцами, так что эта волнующая сладость накатывалась волнами, словно дыхание, нашептывая мне что-то в свете пламени…
— Укажи мне место среди твоих овинов, где я смогу провести ночь, и я пойду, — сказал я громче, чем это было необходимо.
Она взглянула на меня снизу вверх, отводя в сторону темную массу волос и улыбаясь из-под их сени.
— О, нет еще. Ты так долго не приходил.
— Так долго не приходил?
Какая-то часть моего сознания, обособленная от всего остального, и тогда уже понимала, как странно было то, что она это сказала; но в голове моей был свет пламени, и туман, и запах ее волос, и все вокруг было немного нереальным, припудренное темным, как мотыльковое крыло, налетом волшебства.
— Я знала, что в один прекрасный день ты придешь.
Я нахмурился и потряс головой, делая последнюю попытку прояснить мысли.
— Так, значит, ты — ведьма, раз знаешь то, что еще не исполнилось? — и в этот самый момент мне в голову пришло еще кое-что. — Ведьма или…
И снова она, казалось, прочитала, что было у меня на уме; и рассмеялась мне в лицо.
— Ведьма или…? Ты что, боишься проснуться утром на голом склоне и обнаружить, что прошли три человеческие жизни?
Ах, но ведь правда же, сегодняшняя ночь сладка, что бы ни случилось завтра? — она скользнула вверх,