Он продолжал жить в Хемстеде; когда Элизабет уходила на работу, помогал тетке стелить постели, прихрамывая, отправлялся к зеленщику и торговцу рыбой, снедаемый ненавистью, стоял в очередях, а вечером помогал Элизабет стирать белье. Ели они в кухне, продуктов было мало, но стряпала тетка вкусно. Дядя три дня в неделю работал – помогал паковать посылки для Явы.
Элизабет, женщина себе на уме, никогда не рассказывала о своей работе, а работа, в сущности, была связана с насаждением враждебных населению деспотических правительств в Восточной Европе. Однажды вечером, в ресторане, к ней подошел и заговорил с нею высокий молодой человек с изжелта-бледным острым лицом, которое дышало умом и юмором.
– Это начальник моего отдела, – сказала потом Элизабет. – Он такой забавный. Убежденный консерватор и ненавидит нашу работу.
– Теперь уже нет никакой необходимости работать в государственном аппарате, – сказал он. – Война-то кончилась.
– Наша работа еще только начинается. И нас никого не отпустят. Пойми же наконец, в каком положении сейчас Англия.
Элизабет часто принималась объяснять ему «положение». Шаг за шагом, одну сложность за другой, она в эту скудную углем зиму показывала ему широкие сети государственного контроля, которые сплетены были за время его отсутствия. Джона, воспитанного в духе традиционного либерализма, эта новая система возмущала до глубины души. Более того, он чувствовал, что и сам он попался, пойман в ловушку, запутан, связан по рукам и ногам: куда ни пойдешь, что ни сделаешь, что пи задумаешь, всякий раз попадаешь впросак и терпишь неудачу! А Элизабет, объясняя, невольно все это защищала. Такое-то правило установлено для того, чтобы избежать таких-то зол и вредных явлений; вот такая-то страна пренебрегла этими предосторожностями, а потому терпит беды, от которых Англия избавлена, и так далее, и тому подобное, и все это она втолковывала этак спокойно, вразумительно.
– Я знаю, Джон, это все очень неприятно, но пойми, в таком положении все, не ты один.
– А вам, бюрократам, только этого и надо, – сказал он. – Равенство на основе рабства. Государство, в котором есть только два класса – пролетарии и чиновники.
Элизабет оказалась неотъемлемой частью этой системы. Она работает на государство. Она служит этой новой, чуждой, захватившей всю Англию силе… Зима все тянулась, газ в плите горел еле-еле, через залатанные окна пробивался дождь, потом пришла наконец и весна, в непотребных зарослях вокруг дома лопались почки, а тем временем Элизабет странно выросла в глазах Джона. Она стала символом. Как солдаты в отдаленных лагерях вспоминают своих жен с нежностью, какой никогда не испытывали к ним дома, и жены – те самые жены, которые бывали, наверно, и сварливы и неряшливы, – становятся дли них олицетворением всего хорошего, чтo осталось позади, из пустыня и джунглей они кажутся совсем иными, а пустопорожние их авиаписьма рождают надежду, так в воображении отчаявшегося Джона Верни Элизабет обратилась не просто в олицетворенную людскую злобу, по в жрицу и менаду эпохи простонародья.
– Ты плохо выглядишь, Джон, – сказала ему тетка. – Нам с Элизабет надо проветриться, уехать ненадолго. На пасху у нее отпуск.
– Ты хочешь сказать, государство пожаловало ей дополнительный паек в виде общества собственного супруга. А все необходимые анкеты она уже заполнила? Или она такой важный комиссар, что с нее это не спрашивают?
Дядя с теткой смущенно посмеялись. Джон отпускал шуточки с таким усталым видом, утомленно опустив веки, что его домашних сразу обдавало холодом. Элизабет в этих случаях лишь молча и серьезно смотрела на него.
Джон чувствовал себя неважно. Нога все время болела, так что в очередях он уже не стоял. Спал он плохо – кстати, и Элизабет впервые за всю свою жизнь стала плохо спать. У них теперь была общая спальня: из-за зимних дождей в их доме, который основательно тряхнуло при бомбежке, во многих местах обрушились потолки и находиться в верхних комнатах было небезопасно. На первом этаже, в бывшей библиотеке ее отца, поставили две односпальные кровати.
В первые дни после возвращения Джон чувствовал себя настоящим влюбленным. Теперь же он и близко не подходил к женe. Ночь за ночью они лежали во тьме, каждый в своей постели. Однажды Джон два долгих часа не мог уснуть и наконец зажег лампу, что стояла между кроватями. Оказалось, Элизабет лежит и широко раскрытыми глазами смотрит в потолок.
– Прости. Я тебя разбудил?
– Я не спала.
– Я хотел немного почитать. Тебе это не помешает?
– Ничуть.
Она отвернулась. Джон почитал примерно час. Потом погасил свет – уснула ли к этому времени Элизабет, он не понял.
После этого ему часто очень хотелось включить свет, но он боялся: вдруг опять окажется, что она не спит и широко раскрытыми глазами глядит в потолок. И вместо того, чтобы предаваться восторгам любви, он лежал и ненавидел жену всеми силами души.
Ему не приходило в голову уйти от нее – вернее, время от Бремени мысль эта мелькала, но он безнадежно от нее отмахивался. Их связывала, общая жизнь, ее родные – родня и ему, их денежные дела тесно переплелись, и виды на будущее у них тоже общие. Уйти от нее значило бы начать все сначала, одному, голу и босу, в чуждом и непонятном мире; и в тридцать восемь лет у хромого и усталого Джона Верни не хватало на это мужества.
Никакой другой женщины он не любил. Пойти ему было не к кому, заняться нечем. Больше того, в последнее время он стал подозревать, что, если б он и ушел куда-нибудь, Элизабет не огорчилась бы. А ему теперь только одного всерьез и хотелось: причинить ей зло.
«Хоть бы она сдохла, – твердил он про себя в бессонные ночи. – Хоть бы она сдохла».
Иногда они по вечерам куда-нибудь ходили вместе. Зима кончилась, и Джон завел привычку раза два в неделю обедать в своем клубе. Он думал, Элизабет в это время сидит дома, но как-то утром выяснилось, что накануне она тоже где-то обедала. Он не спросил с кем, но тетка спросила.
– Просто с одним сослуживцем, – ответила Элизабет.