воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга.

Засиживаясь за верным «Зингером», Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном – чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие – кончится жнь.

Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.

Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой – он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.

– Стой! – кричит он бородачу с обрезом.

– Стой! – приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.

– Стой! – останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества.

Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле.

– Можно?

Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?

Телевор выключен, «Зингер» дремлет – ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.

По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет.

Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем:

– От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь.

Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улнувшая – под хупы, никогда не возвращается.

– Можно? – Голос окреп.

– Всегда, – обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова.

Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.

– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.

– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял – забыл.

– Мой друг Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…

– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.

– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.

– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эйдлин.

Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.

– Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.

Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:

– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он влек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!

– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.

– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жнь напоминает затянувшиеся похороны.

– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!

– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.

– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.

– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там небось родственники.

– Была сестра Лея.

– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.

– В Детройте… Почему вы не пьете?

– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.

Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.

– Париж? – спросил Фишман.

– Да. Тридцать восьмой год.

– Справа – вы, а слева?

– Моя жена. Э Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами – снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном.

Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто – тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату