обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение менить в свою пользу?
– Валери, – назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф, – рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
– Парк-то есть. Евреев нет.
– А мне никто, кроме вас, не нужен, – прнался Джозеф. – Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
– Прекрасно, – восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках. – Какой потрясающий образ!..
– Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
– А если вьюги не будет? – воспротивился Малкин.
– Будет, будет, – успокоил его американец. – Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку – свой кошерный ужин – и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
– Вам заплатят… долларами. За съемки…
– А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? – выдохнул Ицхак. – Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
– Большое спасибо. До свиданья, – сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: – У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. «Кроме вас, мне никто не нужен». Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан, – ни с того ни с сего вергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других – Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник.
Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: «Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!» или «Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?».
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола – пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало.
– Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него другого времени, другого века и волнуют так, как будто Эстер пронесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жни. За окном куролесит в Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
– Я люблю тебя, Ицик.
Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы. Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу вестно, сколько раз тебя прогонят конца в конец парка, прежде чем снимут.
Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше – встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдут и пальто, и шапка выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а чиста ли твоя душа.
Ицхак похлопывает рукой «Зингер», как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить.
В головье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость, – к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все ветшает, плесневеет.
Дребезжа, к кровати подъезжает «Зингер». С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь – в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь.
Старик «Зингер» переживет его. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу «Зингер» поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы – и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину.
А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что.
Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повседневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость – они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени.
Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Пагирский, подаривший к свадьбе необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов.
– Добро пожаловать, – поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал пушистому любимцу.
Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку. Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один орк Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер – Хава, Ципора, Мириям, Злата и Фейга, все безмужние, а за ними
– такого никогда не было! – завертелся, закружился отец Довид.
– У, у, у! – заукал он, как филин.
Ему дружно вторила вся свадьба.