другой жни. Что этот колокол, подумал Малкин, по сравнению с тем несмолкаемым громом, который перекатывается по кровеносным сосудам Гирша Оленева-Померанца и разрывает его маленькое, съежившееся сердце, до которого никакой власти никогда не было никакого дела.
– Ты их потом нашел? – стараясь отвлечь Гирша Оленева-Померанца от мыслей о смерти, спросил Малкин.
– Кого? – не сразу сообразил флейтист.
Лицо у него было отрешенное, как будто застывшее на морозе.
– Лилю и Толика.
– Нет. Два года искал. Писал в Москву. Чуть ли не Сталину в Кремль. Я еще тогда в него, негодяя, верил… Ответ отовсюду был один и тот же: «Таковые не числятся». Во всей огромной стране не оказалось ни одного нужного мне Померанца и ни одной Адамишиной. Не было – и все. Улетучились, испарились. Отняла у меня Родина детей, как котят у кошки. О том, кто должен был вот-вот родиться, я вообще ничего не знаю. Слышал, как будто и второй – мальчик. Может, правда, а может, брехня.
– Больше не искал?
– Какой смысл? – Он потер лоб и выдавил: – Считай, что они погибли вместе с бабушкой и дедушкой, с тетками и дядьями тут, в Вильнюсе, в гетто. Построили всех в колонну и угнали в Понары. Разве не все равно, кто стоял на краю ямы с автоматом – немец ли, литовец полицай или майор Валентин Петрович Адамишин?..
Поднялся в Он принялся швырять в лицо крупные хлопья снега, слепить глаза, заметать дорожки.
– Пора, Ицхак, домой. Синоптики к вечеру вьюгу обещают. И вообще парку евреев каюк.
– Парку – нет, а евреям – да, – горько усмехнулся Малкин. – Может, еще годик продержимся.
– Вряд ли. Надо будет весной торжественное закрытие устроить, письма по всему свету разослать – твоему тезке Ицхаку Шамиру в Израиль, Джорджу Бушу в Америку, Франсуа Миттерану во Францию, Маргарет Тэтчер в Англию. – Гирш Оленев-Померанц вдруг замурлыкал: – «Без женщин жить нельзя на свете, нет. Вы наши звезды, как сказал поэт…» Горбач со своей Раисой сам, без всякого приглашения примчится. Михаил Сергеич как-никак нашему брату ворота к счастью открыл. Во всех странах, кроме собственной. Я договорюсь со своими корешами, сколотим оркестрик, начнем, естественно, с «Хатиквы», потом для равновесия сбацаем «Союз нерушимый» и на десерт «О Литва, отчна наша…», как говорится, с заделом, а потом грянем что-нибудь нашего детства. Со всего мира съедутся репортеры, будут вести прямой репортаж на свои страны… Как же – закрывается единственный в мире парк ненужных евреев! Уверяю тебя: успех будет грандиозный. Мы станем на один вечер героями всей планеты! Хотя что я тебе объясняю, говорят, ты уже стал кинозвездой.
– Откуда ты знаешь? – насупился Малкин.
– Смешной вопрос. Евреи обо всем узнают первыми и забывают о том, что узнали, последними… И еще кое о чем я прознал. У тебя, старина, не дом, а винный погреб. Это правда?
Малкин сконфузился.
– Сам в рот не берешь, а чаевые всю жнь принимал только в виде отборных коньяков… Для кого, скопидом, их приберегаешь?
– Для гостей.
– Брось заливать! Какие в нашем возрасте гости? Кончились хозяева, кончились и гости. Или ты еще кого-нибудь ждешь?
– Никого не жду, – сдался Ицхак.
– Тогда пошли к тебе!.. Не бойся, все не выпьем…
Гирш Оленев-Померанц пил на удивление мало и неохотно, пригубливал, смаковал, как дегустатор, и неотрывно смотрел на противоположную голую стену, к которой был прислонен облупившийся «Зингер» и на которой рядом с вальяжным маршалом Рокоссовским и самодовольным, пышущим ученостью и здоровьем Бецалелем Минесом, парижанином, висела цветная фотография, ображавшая Иерусалим – площадь возле Стены Плача, запруженную солдатами в белых вязаных кипах.
– Иерусалим, – держа на весу рюмку, хрипло пронес флейтист. – Какие ребята, а?
– Ничего не скажешь – орлы, – буркнул Малкин.
По тому, как вел себя Гирш Оленев-Померанц, по его дремучим, полным недосказанностей и намеков разговорам, по непривычному равнодушию к спиртному Ицхак понимал, что тот не спешит выкладывать самое важное. Он терялся в догадках, однако ничего путного ему не приходило в голову. Ясно было одно: у Гирша Оленева-Померанца вызревало – а может быть, уже вызрело – какое-то трудное решение, о котором он Ицхаку сегодня и поведает.
– Может, все-таки махнем туда? Сейчас там пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг.
– Еврей – свой человек, пока с ним дела не имеешь, – ухмыльнулся Малкин.
– А нам-то что – все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет небось на съемках заработал.
– Бесплатно я…
– Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жни на пороге смерти заметили. Господи, Господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды!
– Ты же сам с могил дань собираешь! – огрызнулся Малкин.
– Лучше бы мне до таких дней не дожить.
– Я им и о тебе… то есть о вас обо всех, говорил, – стал нелепо и горестно оправдываться Малкин. – Я им сказал, что ты можешь та-ко-е поведать! Даже адрес твой дал. Они тебя не нашли?
– Нашли… На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал. Сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было. – Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на не опороченном прохожими снегу. – Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала: и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой – чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в вазе, и такая злость меня взяла на себя, на них, на весь Малкин не спускал с него глаз. Он это все впервые слышал. Гирш Оленев-Померанц бегал рассказов о своем военном прошлом, боялся, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки, чтобы проводить впечатление на мужчин – заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке либо на не равнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются.
– Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал, – тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак. – Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим… И ничего про яму…
– А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день
– под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, – под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема… А Моше? Всю жнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине… Не тут-то было. Все мы туда вернемся.
– Куда? – зная наперед ответ, все же спросил Малкин.
– В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засранных властей разрешения не получу, то…
– Перестань! – перебил его Ицхак.
– Гм… Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний – дарователь не только жни, но и гибели… Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда – под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь?
Ицхак вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза.