радиатором.
Но все оказалось куда сложней. Придя поутру в Бернардинский сад, Малкин уже не оглядывался на маячившую на Кафедральной площади колокольню, – за которой обычно выныривали и Натан, и Моше, и Гирш, а бывало, и Лея Стависская, и ночная еврейка пани Зофья. Нет, нет, он был рад приходу каждого них, но и их отсутствие уже его не тяготило, как прежде. Может, поэтому он и созванивался с ними реже, чем обычно. Позвонишь и услышишь те же самые жалобы – на здоровье, на власть, на проклятую старость. У Господа же было великое преимущество – Он только слушал.
Все чаще Ицхак вспоминал деда по матери Шимена Минеса, вольнодумца, его вечные перепалки с бабушкой.
– Ты хоть бы на Йом Кипур сходил в синагогу. Хоть бы один разок в году, – стыдила его старуха.
– Если Он что-то новое скажет, ты все равно расскажешь мне, – отбивался он. – Зачем нам Его вдвоем слушать?
Бабушка багровела, как спелая, только что очищенная свекла, но ничего с ним не могла поделать. За всю свою долгую жнь дед ни от нее, ни от Бога ни одной стоящей новости не услышал. Ицхак сам толком не знал, какую новую весть он ждал от Него. Но ему напоследок хотелось что-то услышать – его уши и душа были открыты нараспашку, и Малкин был уверен, что Бог его не обманет: в последнюю минуту, в предсмертный миг Всемогущий наклонится над ним и прошепчет какое-то слово, только ему, Ицхаку, предназначенное. У Него для каждого приготовлено такое слово. Не Его вина, что люди сами отказываются выслушать то, что Он им скажет, – они оглушают себя кто чем: одни – звоном серебра и золота, другие – шелестом лавровых венков, третьи – бряцанием оружия.
Чувство сопричастности к дотоле неведомой тайне, зависимости от нее было настолько непривычно, что Малкин решил поделиться своими непростыми ощущениями не с кем-нибудь, а с язвительным Гиршем Оленевым-Померанцем, набожностью никогда не отличавшимся, но обладавшим, по мнению Ицхака, недюжинным воображением.
– Слушай, – без всяких обиняков начал Малкин. – Он к тебе никогда не приходит? – Ицхак воздел указательный палец вверх.
– Бог?
– Ага, – облегченно выдохнул Малкин.
– А что ему у меня делать? Пить не пьет, в преферанс не играет, к бабам не ходит.
– Я серьезно.
– И я серьезно.
Гирш Оленев-Померанц задумался, достал кармана сигареты, закурил и, пристально следя за колечками дыма, продолжал:
– Раньше я думал, что Он действительно наш отец.
– А разве не отец?
– Отец, – согласился флейтист. – Но беглый.
– Скорее мы с тобой беглые дети.
– Беглые дети? Может быть, может быть. – Гирш Оленев-Померанц снова задумался. Он неотрывно смотрел на поднимавшиеся кверху колечки и, казалось, сам, превратившись в невесомый, тускло голубеющий дымок, воспарял к обложенному гнойными декабрьскими тучами небу. – Ты, Ицхак, не поверишь, но однажды – дело было в начале сорок восьмого года, до моей посадки – я криком Его просил: «Приди! Приди! Если ты и впрямь Бог евреев!» Я распахнул перед Ним все двери и окна, открыл зачерствевшую в войну, как ломоть сиротского хлеба, душу, соскреб с себя всю грязь и копоть. Я кричал ему: «Яви свое милосердие!» Он не пришел. К нам, Померанцам, он никогда не приходил, словно мы были прокаженными. – Флейтист замолк и уставился на Малкина залитыми, как светом барачной лампочки, глазами.
В Бернардинском саду было бело и тихо. Шурша, падали снежинки, и их шуршание делало тишину то ли праздничной, то ли поминальной.
– Может, не будем больше? – зашмыгал носом Гирш Оленев-Померанц. – Давай о чем-нибудь другом…
Малкин был подавлен. Неужели всемилостивейший Господь ничего о Гирше Оленеве-Померанце не знает? Неужели ангел-письмоводитель ни разу не принес к Его престолу записи, где говорится и о попытке пролить кровь за Израиль – обитель Бога на земле, и о лагере на Колыме, о жутких Понарах. Ведь тогда у Гирша Оленева-Померанца в жни еще не было ни забегаловок, ни ресторанов – в них он стал подрабатывать только после возвращения лагеря. Почему же Он не услышал его мольбы? Какой же Он Бог, если у него нет ни капельки сострадания?
– Не хочешь – не рассказывай, – разочарованно, чуть ли не с обидой протянул Ицхак, сетуя и на Гирша Оленева-Померанца, и – кощунственно – на Создателя.
– Господь Бог не пришел… А пришел мой тесть – майор КГБ Адамишин. Я был женат на его дочери Лиле. Мы вместе учились в консерватории – она на хормейстерском, а я на инструментальном. Валентин Петрович церемониться не стал и уже на пороге объявил: «Чтобы с Лилей больше не смел встречаться! С сегодняшнего дня она и Толик – Толиком звали моего трехлетнего сына – будут жить у нас. Не послушаешься – пеняй на себя. Управу на тебя найдем…» Лиля плакала, умоляла, грозилась, беременная, покончить с собой. Ничего не помогло. Бог-Адамишин перевел ее в Московскую консерваторию, а Толика взял к себе и приставил охрану. Когда Лиля родила, они все переехали непокорной, не прекращавшей отстреливаться Литвы в Загорск. Валентин Петрович перекинулся с лесовиков с обрезами на попов с паникадилом – он был, как сейчас говорят, специалистом широкого профиля. У меня есть подозрения, что перед отъездом он успел приложить руку и к моему аресту.
Гиршу Оленеву-Померанцу, видно, было больно все это вспоминать. Но то, что долгие годы пролежало под спудом и нагнаивалось, давно требовало выхода, гнойник набухал, еще немного, и к пораженной плоти прибавится и неисцелимо пораженная душа.
Правдивость Гирша Оленева-Померанца всегда подкупала Ицхака. Он ценил его распахнутость – в нем было что-то детское, незащищенное. Гирш Оленев-Померанц напоминал наспех раскрашенную мишень, в которой не было ни одного непростреленного места и которая как бы сама взывала к стрелку: «Пли! В меня невозможно промахнуться!»
Они кружили по Бернардинскому саду, как по тюремному двору. Флейтист ловил ртом падающие снежинки, которые таяли на кончике языка; глаза у него были закрыты, только веки подрагивали, как крылышки разбуженных по весне мошек.
– Люди – дураки, – заговорил он вдруг. – Боятся смерти. – Помолчал и добавил: – Бояться надо жни. А я ее никогда не боялся. Я все время хотел ее, как женщину. Я каждый день говорил ей: «Разденься и ложись в постель. Будем заниматься любовью с утра до вечера и с вечера до утра…» Я никогда не говорил: «Я устал, хватит, желаю от тебя освободиться. Пшла вон! К черту твои протухшие постели, твои дешевые ласки, твою обманчивую мишуру!» Мне всегда ее было мало. Даже в лагере я цеплялся за нее, как за подножку поезда. Только бы не сорваться, только бы попасть в тамбур, а уж оттуда снова на перины, в объятия, морду в шампанское… Ты вот, Ицхак, говорил о Боге. А можешь ли ты назвать лучшее, что Он создал?
– Не знаю.
– А я, так любивший житуху, так хватавший ее за титьки, знаю. По-моему, лучшее, что он создал, – это, только не наложи в штаны, смерть. Согласен?
– Как бы мне плохо ни было, я всегда голосовал за жнь.
– Напрасно. Смерть – так мне, Ицхак, кажется – справедливей. Нет бедных мертвых и богатых мертвых. Нет мертвых отцов, которые разлучают своих мертвых дочерей с их мертвыми мужьями, русские ли они, евреи ли, китайцы ли. Нет мертвых стукачей и тюремщиков, как нет мертвых мучеников и узников.
– Обе одинаково несправедливы. Ибо приговор вынесен до суда – он вестен заранее.
– И все-таки пожненное заключение хуже!
Гирш Оленев-Померанц ржавой пилкой голоса пилил морозный воздух. Вокруг, кроме них, никого не было.
С Кафедральной площади доносился басовитый звон колокола, который сзывал прихожан в с Старая, дышащая на ладан власть вернула его им в надежде на то, что они у Бога вымолят для нее еще годик-