как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель… Сгорел дом – катастрофа, ушла жена – конец света, околел пудель – трагедия.
Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понив от волнения голос, осведомился:
– Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия?
– Конец света, – старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц.
– Нина ушла?
– Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут.
– Неужели руки на себя наложила?
– Так уж сразу и руки! – Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое – то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины понарских рвов.
Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть:
– Счет, пожалуйста.
– Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу…
– Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему.
– Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию.
Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вбли день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота – кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством.
Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вн и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару.
Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку, – не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда… ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву.
Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый них свободен и волен делать все, что заблагорассудится.
– Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас – тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка… Мертвая тишина… Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет… И патруль по тротуару подковами стучит… Слышишь?
– Ничего не слышу.
– А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма…
– И лая не слышу…
– А я слышу… Вот-вот они нас настигнут…
– Глупости! – рассердился Ицхак. – Бред сивой кобылы.
– Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся?
– Недопил…
– Нет, нет… Просто страшно… А вдруг и на сей раз побег не удастся… Из этого гетто, брат, убежать невозможно.
– Ты бы лучше о Натане подумал! – пристыдил его Малкин. – В твои годы надо поменьше заказывать…
– Хочешь знать, почему невозможно? – не обиделся Гирш Оленев-Померанц. – А потому, что страх – самое вместительное гетто на свете… Тебе не кажется, Ицхак, что всю жнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому…
Надвигалась ночь. Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки…
– Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы, – прогудел продрогший Гирш Оленев- Померанц.
– А что, еврейки дому не сбегают? Не кончают с собой?
– Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас… меня… Натана… за наше отступничество… за то, что заветам предков менили… – Он отдышался и тихо промолвил:– Ну да… Ему легко карать. Ведь Он холостой.
– Шаги! – вскрикнул Малкин и весь напрягся.
Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки.
– Он! – обрадовался Гирш Оленев-Померанц. – Точно… У меня абсолютный слух… даже на культяпки…
– Один?
– Один.
Абсолютный слух не обманул флейтиста.
– Парочка – гусь да гагарочка… И давно вы тут сумерничаете? – спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а скорее нервный клик. – Пошли ко мне греться.
И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прощения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жни?
– Объявлен розыск, – прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя.
– Она что-нибудь оставила? – краснея, осведомился Малкин.
– Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын.
– Поверьте моему слову, – загорелся Гирш Оленев-Померанц, – все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют-покочуют, потом поплачут-поплачут и бросятся друг другу в объятия.
Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают. Гутионтов страдальчески улыбался – голодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль. Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой Израиля к юбилею матери. Парикмахер откупорил бутылку украинской горилки, молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил.
До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но быточного сострадания друг к другу.
То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью – может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и