слушают… концерты и арии Чайковского, не про нас да будет сказано, и в подвалах слышно… Поброди до вечера, а вечером постучись к свояку… А за то, что не узнал с первого раза, прости – ты, брат, здорово, менился…
– Все мы менились… Хорошо еще Богу душу не отдал… Подцепил где-то перед самой победой дентерию… Так мотала, холера, – как бы оправдывая растерянность Юлия и оправдываясь сам, сказал отец.
– Как только премлишься и чуприна отрастет – милости просим ко мне на Завальную. Все наши йонавские сюда ходят… Даже Шмульке заглядывает… Хотя у них там свой засекреченный парикм…
Он еще долго похлопывал отца по плечу и спине, обрызгивая, как лосьоном, шепотками, перечисляя поименно тех, кому, увы, уже никакой цирюльник не нужен, и тех (среди них был и его брат – здоровяк Лейзер), кто счастливо сберег для бритвы и машинки свои щеки и головы.
До самого вечера отец бродил по чужому, не очнувшемуся еще от обморока городу, разглядывая развалины и костелы, и, как только пали сумерки, отправился на проспект Сталина к Шмуле.
Дом, в котором жил старший лейтенант госбезопасности Шмуле Дудак, был громоздкий, разветвленный, как старое дерево, – к нему примыкал и горисполком, над которым, как над зданием вокзала, на ветру трепыхался красный флаг, новехонький, с отточенным серпом и только-только отлученным от наковальни молотом. Та часть, где находилась квартира Шмуле, выходила в прямоугольный, вымощенный булыжником, затхлый каменный двор-колодец, который был словно специально приспособлен для сокрытия государственных тайн.
Отец поднялся по щербатой лестнице на третий этаж. На массивной, казавшейся пуленепробиваемой двери не было ни номера, ни кнопки для звонка. Солдат снял пилотку, сунул в карман, приложил к двери ухо, прислушался и, уловив за ней не то треск включенного радиоприемника, не то шипение примуса, напористо постучался.
– Кто там? – раздалось за дверью.
Отец назвал себя. После недолгого, но томительного ожидания внутри что-то ржаво скрипнуло, и в узком, как школьный пенал, проеме двери сперва мелькнуло смуглое лицо хозяина, потом торс и, наконец, рука, как бы припаянная к кобуре.
– Прошу-пожалуйста! – Шмуле впустил отца в квартиру, оторвал руку от кобуры и вымученно рассмеялся. – Ничего не поделаешь: береженого Бог бережет.
Он не выказал ни особого удивления, ни особой радости, как будто не было четырех лет разлуки, как будто свояки только вчера расстались и с вечера договорились о встрече, и вот этот вечер настал, и родичи встретились в условленный час, в условленном месте.
Как и подобает чекисту, свояк долго приглядывался к солдату, испытывал молчанием и, прежде чем задать вопросы, сбивал их, как масло. Шмуле лениво почесывал волосатую грудь и ждал, когда демобилованный о чем-нибудь спросит.
– Тебе что-нибудь вестно о Хене? – не выдержал Шлейме.
О родной сестре Шмуле почти ничего не знал. Он поглядывал то на свояка, то, как на мишень, на квадрат окна, бормотал что-то невразумительное о тяготах послевоенного времени, о возвращающихся эвакуации семьях и узниках немецких лагерей.
– По моим сведениям, твои живы и скоро приедут, – упреждая дальнейшие расспросы, наконец процедил Шмуле. В подробности он наотрез отказался вдаваться. Может, на самом деле что-то знал о Хене, но, напуская туману, набивал себе цену, может, привирал в утешение вернувшемуся с войны бездомному солдату. – Насколько мне вестно, еще в прошлом году ее и Гиршке видели в Еманжелинских копях, – сухо и беспрекословно добавил он, словно докладывал начальству.
– В Еманжелинских копях? – воспрял духом отец. – А это где?
– А тебе какая разница? Ты что, прошу-пожалуйста, побежишь на вокзал, купишь в военной кассе билет и помчишься за ними на Урал? А вдруг разминетесь. Сказано: приедут – значит, приедут.
Игра в недомолвки, в недосказанность, в двусмысленные намеки, видно, возбуждала его и доставляла профессиональное удовольствие.
– Но твои сведения точные, проверенные? – пытался Шмулиных намеков выклевать полновесное зернышко истины его бывший учитель.
– Другими сведениями, кроме точных, не располагаем. За неточные и непроверенные в нашей конторе могут и голову снять… Понял?.. То-то. А теперь давай от дознания перейдем к торжественной части. Ты что, Шлейме, пьешь? Водочку или коньяк?..
– Да я, честно говоря, ни то, ни другое. Нельзя.
– Уж предоставь нам судить, что можно и чего, прошу-пожалуйста, нельзя.
– Он то и дело употреблял льстившее самолюбию множественное число, за которым угадывалась сила его «конторы». – Мы спецы и по этой части.
– Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дентерией.
– Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился – и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, – по-детски обрадовался он собственному остроумию. – Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…
– Холостяку? – насторожился отец.
– Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим – они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, – поддел святошу Шмуле.
– Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.
– А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще рядно пиф-пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть?
– Трофейный «Зингер». В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…
– И что, этот «Зингер» – весь твой улов?
– Весь.
– Гуманист! – бросил Шмуле.
Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки – откуда они у него только взялись? – влек буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей бранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жни, внушающих трепет и страх даже своей родне.
Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье – жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности – старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья – двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал.
Наступившее молчание вымело дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:
– «Зингер» у этого самого Израилевича… А деньги?
– Какие деньги? – вздрогнул солдат.