И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое-что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье.
Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку.
Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона.
– Здравствуйте, – поприветствовал ее пришелец.
– Так здравствуйте, молодой человек… – вынув правой рукой тряпку ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она. – Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться.
– Я ищу своих родственников.
– Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие – мертвых.
– Я ищу живых… – сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: – Мотл и Сара Кановичи… Шмуле Дудак… Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы… Может, говорю, слышали? – Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации.
– Так вы Йонавы? – спросила она против его ожидания.
– Да.
– Так Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге?
При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой.
В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем начальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света – а война всегда тот свет – расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю – до сих пор над каждой пядью сым туманом стелется удушливый, трупный Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: «Аминь». Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу?
– Так вы ищете Глезера? – макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, пронесла уборщица. – Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка… Каждый покажет…
– Так, так, так, – заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.
Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его блким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера – Юлий.
Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот – солдат хоть переведет дух и одеколоном – отцветшей сиренью – подышит…
Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.
Чисто выбритый и остриженный наголо – за дентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.
– Постричь? Побрить? – заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.
Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым – то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к «вождю и учителю» – красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.
– Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки…
– Так-таки ни одной? – не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. – Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?
– Живу, – с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?
– Все еще не узнаешь?
– Нет, – чистосердечно прнался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку.
– Шлейме…
– Какой Шлейме?
– Муж Хены…
– Хены? Никакой Хены не знаю, – на всякий случай перестраховался парикм
– Канович…
– Господи! Шлейме! Живой, здоровый! – воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать.
– Я-то живой… А мои… мои живы?..
– Не знаю… Вроде бы живы.
– Вроде бы или живы? – еле слышно промолвил отец.
– Шмульке тебе больше о них расскажет… В той конторе знают все обо всех… – понив голос до хрипловатого шепота, многозначительно прошептал Юлий…
– В той конторе?
– Как твой родич работал в органах, так до сих пор службу там и несет.
Я дам тебе его домашний адрес. Запомнишь?
– Память, слава Богу, не отшибло.
– Проспект Сталина, тридцать пять, квартира двадцать девять, третий этаж, справа… Поблости от его дома и контора… Сразу же за консерваторией… Шмулькины ребята целыми днями хорошую музыку