вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась сомнениями. В самом деле – ведь если хорошенько подумать, почему бы не побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка.

Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за непритязательной Хениной просьбой кроется какая-то более важная причина, чем усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее, чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего шила.

Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в детстве неуловимый солнечный лучик на полу.

Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина.

– Слышала – к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле.

Он замялся.

– Мы еще не решили.

– А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! – уверенно выпалила Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей бе пуповину и знала все их семейные секреты. – Кажется, я уже тебе один раз, в канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем отказывать нельзя.

Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее.

Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены, теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы он взял в ученики ее брата – шалопута Шмулика.

«Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него головы быстро вышибешь все фантазии, – уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой добавила: – Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье».

Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился.

Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки.

Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи.

В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады.

Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять – пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью.

– Осторожно, рабби, осторожно! – предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха.

– Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…

Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.

Неистовствовала флейта.

Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.

Все кружилось, галдело, гикало.

И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горонта до горонта:

– Полиция!

И хотя слово было явно не Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.

– Да, полиция, – растерянно подтвердил отец жениха.

– Вы, реб Довид, и ее пригласили? – вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?

– Нет. А что?

– Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? – Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся – за разукрашенной хупы.

– Интересно, за кем они пришли? – всполошился сапожник Довид.

– Надеюсь, не за женихом и невестой, – улыбнулся рабби Иехезкель.

– Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! – Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.

– Шолом-алейхем! – вежливо поздоровался полицейский с сапожником. – Желаю счастья, Довид! – как бы виняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.

Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, ображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?

Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь ображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:

– Честно?

– Честно. Полицейскому врать нельзя.

– Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.

– И что, ее, этой крови, много? – с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.

– Не-е-е… Ка-а-а-пелька, – отвечал сапожник.

– Ну раз капелька, то давай!

И оба, хрустя на всю бу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: «Ха-ха-ха… О-хо- хо-хо!»

Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.

– Шмульке Дудак тут? – поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.

– А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, – пронес сапожник Довид и испуганно добавил: – Так это вы за ним?

– Вроде бы за ним. Повезло человеку, – пробасил Гедрайтис. – Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.

Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака Йонавы на целых семь лет.

Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить – Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение – негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату