Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали – по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы.
– Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, – наконец промолвил Шая Раб
– Он, Шая, завтра придет, – благодарно зачастил сапожник. – Прибежит.
– Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов… Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов….
– Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй,
– успокоил портного Довид. – Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица.
– Не все, положим, потеют, не все, – глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Раб – Иные про пот и не слышали вовсе.
Он был премистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими – под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу.
– Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой… – виновато сказал Шая.
– Это по-отечески, по-отечески, – утешал его Довид. – И я, бывало, вытяну кого-нибудь моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет любви.
Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.
– Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, – объяснил он ему однажды. – Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?
Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.
– Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, напр Измена…
Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.
– А что такое, реб Шая, мена?
– Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или тщеславия от тебя отрекаются и забывают.
– Я вас не забуду, – сказал Шлеймке.
– Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…
Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку овечьей шерсти, спросил:
– Это что, Шлеймке?
– Иголка, – ответил ученик.
– Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым возчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.
– Без чего?
– Без воображения, – повторил Шая.
Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого – воображения – у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?
– Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? – отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.
– Иголку.
– Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?
– Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.
– А что, по-вашему, видит умный?
– А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит.
– Зачем?
– Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу ски… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?
– Нет, – совсем было отчаялся Шлеймке.
– Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.
От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:
– Разве хороший портной – не король?
Губы ученика подрагивали от умления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?
– Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, ски… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня – это, например, дорога нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра
– в Варшаву, послезавтра – в Париж, через неделю – в Иерусалим. И так о дня в день… всю жнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей – сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету – туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…
Шлеймке не успевал следить за внезапными вивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но – судя по всему – сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.
Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах.
– Шить можно научить любого, – устало пронес Шая. – А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.
Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.
– Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? – тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.
Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:
– Пароход… Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку.
– Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!