неверный, скользкий путь, который увлечет вас в пропасть… – Он снова пронзительно посмотрел мне прямо в глаза и усмехнулся. – Однако, господа, если начинать, то пора начинать. – И с этими словами он из боковой двери поднялся по лестничке на эстраду, сухо поклонился в ответ на легкие аплодисменты, затем уселся за шаткий столик, вынул из портфеля журнальный оттиск «Снов Чанга», взглянул на часы и, уже больше ни разу не посмотрев в полупустой освещенный зал, превосходно, четким, хорошо разносившимся голосом с великолепной дикцией прочел от доски до доски свой замечательный (тоже симфонический) рассказ, начинавшийся удивительными фразами, прозвучавшими, как траурные музыкальные аккорды:
«Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле. Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах. Вот опять была ночь – сон или действительность? – и опять наступает утро – действительность или сон?»
Казалось бы, что за дело было всем этим людям, сидящим в разгар революции в осажденном городе, в холодном полупустом и дурно освещенном зале, до судьбы опустившегося пьяницы-капитана и его собаки Чанга, купленной в «пыльный и холодный день на широкой китайской реке» и привезенной потом на пароходе в Одессу?
Однако они просидели не шевелясь все сорок пять минут чтения, завороженные музыкой этой картинной симфонической прозы с ее перепадами ритма, синкопами и фразами, подобными мрачным аккордам, взятым руками великого органиста:
«…и вдруг распахивается дверь костела – и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины, – точно две сестры разных возрастов, – а надо всем этим – гул, громы, клир звонко вопиющих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие – и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением…»
Звучащее видение!…
Лишь один раз, на миг, отвлеклись слушатели от «Снов Чанга», когда за окнами, в черной бездне осажденного города, послышалась короткая пулеметная очередь, взрыв ручной гранаты-лимонки и чей-то голос негромко произнес в середине зала:
– Господа, по-моему, это стреляют на Малой Арнаутской…
В эту ночь я провожал Бунина по темному, зловеще притихшему городу. Бунин был, как мне казалось, недоброжелательно молчалив. Желая его отвлечь от тяжелых мыслей, я все время делал попытки сказать ему что-нибудь особенно для него приятное.
– Иван Алексеевич, вас, вероятно, много переводили на иностранные языки?
– Боже мой!… – раздраженно ответил он. – Ну, посудите сами: у меня, например, один рассказ начинается такой фразой: «На Фоминой неделе в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда…» Попробуйте-ка это сказать по-английски или по-французски, сохранить музыку русского языка, тонкость пейзажа… «В ту прелестную пору, когда…» Невозможно! А что я стою без этого? Нет, меня очень мало знают за границей… как, впрочем, и у нас в России, – с горечью прибавил он.
Как-то Бунин сказал мне, что если бы он был очень богат, то не стал бы жить на одном месте, заводить хозяйство, квартиру, библиотеку, гардероб, а путешествовал бы по всему земному шару, останавливаясь в хороших, комфортабельных гостиницах и живя там столько, сколько живется, б как только надоест – отправлялся бы налегке в другое место: один-два чемодана с самым необходимым. Ничего лишнего. Грязную сорочку не отдавать в стирку, а просто выбрасывать, потому что гораздо интереснее и легче купить новую. Костюмы и ботинки – то же самое. В чемодане же – записные книжки, бумага и всякие мелочи, к которым привык.
– Вроде вашей пепельницы?
– Именно.
Он говорил в шутливом тоне, но, я думаю, в этом заключалась большая доля правды.
На меня производило впечатление, что Бунины всегда живут как бы на бивуаке, среди чужой мебели, чужих квартир, драпри, посуды, ламп. Своего у них было лишь одежда, да постели, да пара плоских кожаных английских чемоданов с наклейками заграничных отелей.
Кстати об этих наклейках.
Однажды Бунин на мой вопрос, к какому литературному направлению он себя причисляет, сказал:
– Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только не объявляли критики: и декадентом, и символистом, и мистиком, и реалистом, и неореалистом, и богоискателем, и натуралистом, да мало ли еще каких ярлыков на меня не наклеивали, так что в конце концов я стал похож на сундук, совершивший кругосветное путешествие, – весь в пестрых, крикливых наклейках. А разве это хоть в малейшей степени может объяснить сущность меня как художника? Да ни в какой мере! Я – это я, единственный, неповторимый – как и каждый живущий на земле человек, – в чем и заключается самая суть вопроса. – Он посмотрел на меня искоса, «по-чеховски». – И вас, милостивый государь, ждет такая же участь. Будете весь обклеены ярлыками, как чемодан. Попомните мое слово!
У него была полная возможность много раз уехать из опасной для него Одессы за границу, тем более что – как я уже говорил – он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо – на конец большевиков, погибель советской власти и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась советская власть.
К этому времени Бунин был уже настолько скомпрометирован своими контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Манга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…».
Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии – телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, – то еще неизвестно, чем бы кончилось дело.