Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.
…К особняку подошел отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела. Увидев в окно синие воротники и оранжевые распахнутые полушубки, Вера Николаевна бесшумно сползла вдоль стены вниз и потеряла сознание, а Бунин, резко стуча каблуками по натертому паркету, подошел к дверям, остановился на пороге как вкопанный, странно откинув назад вытянутые руки со сжатыми изо всех сил кулаками, и судороги пробежали по его побелевшему лицу с трясущейся бородкой и страшными глазами.
– Если хоть кто-нибудь осмелится перешагнуть порог моего дома… – не закричал, а как-то ужасно проскрежетал он, играя челюстями и обнажив желтоватые, крепкие, острые зубы, – то первому же человеку я собственными зубами перегрызу горло, и пусть меня потом убивают! Я не хочу больше жить!
Мне тут же вспомнились строки его стихов:
«…веди меня, вали под нож в единый мах – не то держись: зубами всех заем, не оторвут!»
И я ужаснулся.
Но все обошлось благополучно: особисты прочитали охранную грамоту с советской печатью и подписью, очень удивились, даже кто-то негромко матюкнулся по адресу ревкома, однако не захотели идти против решения священной для них советской власти и молча удалились по притихшей, безлюдной улице мимо еще по-зимнему сухих стволов белой акации с грубой черно-серой, корой, в глубоких трещинах которой угадывалась нежная лубяная желтизна.
В продолжение всей этой сцены я смотрел на улицу в окно, так что между моими глазами и отрядом особистов находился большой наружный термометр с шариком ртути, в котором лучисто отражалось уже почти по-весеннему яркое, но все еще немного туманное солнце.
И вдруг я снова увидел и сразу узнал ее, ту самую девочку с дачи Ковалевского, которую описывал по совету Бунина пять лет назад.
Теперь ей было лет семнадцать; она стояла среди матросов и солдат, читая охранную грамоту, в распахнутом армейском полушубке и белом сибирском малахае, отодвинутом с оливково-смуглого, вспотевшего лба на затылок. Она держала в маленькой крепкой руке драгунскую винтовку, и ее зубы были стиснуты, подбородок выдавался вперед, как башмак, а на темном лице лунно светились узкие, злые и в то же время волшебно-обольстительные глаза.
Наши взгляды встретились, и она погрозила мне – враждебному ей, незнакомому молодому человеку, находящемуся в квартире контрреволюционера Бунина, – своей ладной короткой винтовочкой.
И мы снова ненадолго потеряли из виду друг друга, а жизнь, на миг превратившись в страницу Гюго, опять потекла своей чередой.
Удивительно, что когда вскоре я встретил ее снова, то узнал не сразу.
Начался трудовой, организационный период, – писал я по горячим следам событий в «Записках о гражданской войне».
«Всем оставшимся в городе новая власть большевиков предоставила право собираться и коллективно обсуждать устройство своей жизни. В большом, очень – как мне тогда представлялось – изящно отделанном зале так называемой «Литературки», где еще так недавно лакеи во фраках прислуживали эстетам в бархатных куртках и актрисам с разрисованными глазами, теперь стояли рыночные стулья и принесенные из дворницкой скамейки, на которых сидели взволнованные, выбитые из привычной колеи люди, главным образом беженцы с севера. Они должны были определить свое отношение к советской власти, наконец-то настигшей их на берегу Черного моря».
«Бунин сидел в углу, опираясь подбородком о набалдашник толстой палки. Он был желт, зол и морщинист. Худая его шея, вылезшая из воротничка цветной накрахмаленной сорочки, туго пружинилась. Опухшие, словно заплаканные глаза смотрели пронзительно и свирепо. Он весь подергивался на месте и вертел шеей, словно ее давил воротничок. Он был наиболее непримирим. Несколько раз он вскакивал с места и сердито стучал палкой об пол».
Примерно то же самое впоследствии написал и Олеша.
«…когда на собрании артистов, писателей, поэтов он стучал на нас, молодых, палкой и, уж безусловно, казался злым стариком, ему было всего лишь сорок два года. Но ведь он и действительно был тогда стариком! И мало того: именно злым, костяным стариком – дедом!»
Хотя Олеша и ошибся в возрасте Бунина, которому тогда было уже под пятьдесят, но важен не возраст, а впечатление от этого возраста. Оно совпадает и с моим впечатлением. Именно был тогда злой старик.
А мы, молодые, те самые, на которых он стучал тогда палкой, были Багрицкий, Олеша, я…
Про нас тогда говорили в городе с некоторым страхом, смешанным с удивлением:
– Эти трое!
Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли.
Он даже стал иногда как-то мелочно-придирчив, – например, он заметил однажды, что я стал носить на руке в виде браслета золотую цепочку с какой-то висюлькой.
Нахмурился.
– Что это за фатовство? Вы не барышня, чтобы носить золотой браслет.
– Он совсем не золотой, – сказал я, – а медный, позолоченный, дутый.
– Тем более. Настоящий золотой – это еще туда-сюда. А дутый, да еще и фальшивого золота – совсем пошло. Запомните: человек должен пользоваться и украшаться – если уж он решил украшаться! – только настоящим, подлинным… Ничего поддельного, фальшивого! А что это болтается на нем за штучка?