– Это осколок, который у меня извлекли из верхней трети бедра, – сказал я не без хвастовства, но все же покраснев до корней волос.
Бунин взял мою руку и опустил себе на ладонь острый обрывок меди с вдавленной трехзначной цифрой – кусочек центрующего пояска немецкого снаряда, который мог – попади мне в голову – в один миг прекратить мою жизнь; внимательно осмотрел осколок со всех сторон и спросил:
– Это сидело в вашем теле?
– Да, в верхней трети бедра, – повторил я с удовольствием.
– Ну, так и носили бы его на простой стальной цепочке. Это было бы гораздо лучше. А дутое американское золото не достойно вашего настоящего, – подчеркнул он, – осколка. Оно только унижает его. Как это было? Только не сочиняйте.
– Меня подбросило, а когда я очнулся, то одним глазом увидел лежащую под щекой землю, а сверху на меня падали комья и летела пыль и от очень близкого взрыва едко пахло как бы жженым целлулоидным гребешком.
– Ну, носите на здоровье, если вам хочется казаться богаче, чем вы есть на самом деле, – подумав, сказал Бунин.
Было знойное лето, пустынный, вымерший город, закрытые лавки, молчаливый рынок, где приезжие мужики торопливо обменивали муку на городские вещи. Отсутствовали табак и спички.
Я принес Бунину большое увеличительное стекло, вынутое из желтого соснового ящика Афонской панорамы. Эта панорама, купленная во время нашего путешествия за границу, считалась очень ценной вещью и стояла на третьем месте после маминого пианино и стенных столовых часов с боем, выигранных некогда в лотерею-аллегри.
Круглое увеличительное стекло, вделанное в крышку ящика с латунным крючком, волшебно приближало выпукло увеличенные, по-литографски яркие открытки, крупнозернистые изображения знаменитой мечети Айя-София с пиками минаретов по углам или старинного кладбища в Скутари с беломраморными столбиками мусульманских надгробий и почти черными кипарисами на фоне лубочного, сплошь ультрамаринового неба без единого облачка.
Я завернул волшебное стекло в лист самой лучшей своей бумаги, на которой написал следующий мадригал:
«Ивану Бунину при посылке ему увеличительного стекла. Примите от меня, учитель, сие волшебное стекло, дабы, сведя в свою обитель животворящее тепло, наперекор судьбе упрямой минуя «спичечный вопрос», от солнца б зажигали прямо табак душистый папирос. В дни революций и тревоги и уравнения в правах одни языческие боги еще царили в небесах. Но вот, благодаренье небу, настала очередь богам. Довольно Вы служили Фебу, пускай же Феб послужит Вам».
Оставив без внимания мою стилизацию, Бунин скрутил самодельную папиросу из остатков скверного черного табака, взял стекло и навел на кончик самокрутки пучок солнечных лучей, бивших в пыльное окно из города, охваченного мертвой тишиной.
В жгуче суженном до размера точки кружочке фокуса появился седой дымок – как будто бы где-то далеко в степи загорелась седая скирда соломы, – и Бунин стал курить, подставив под папиросу знакомую пепельницу, которая на этот раз показалась мне не так ярко начищенной самоварной мазью, как в былые дни.
– Благодарствуйте, – сказал Бунин, пожимая мне руку. – Вы меня выручили. Ваш должник!
Осенью опять переменилась власть. Город заняли деникинцы. И вот однажды темным, дождливым городским утром – таким парижским! – я прочитал Бунину свой последний, только что тщательно выправленный и переписанный набело рассказ об одном молодом человеке – на этот раз я его из чувства упрямства сделал студентом, который вроде пушкинского Германа был игрок, одержимый манией во что бы то ни стало выиграть в карты много денег, в то время как другой молодой человек – его я из чувства все того же упрямства и противоречия сделал актером маленького бульварного театра миниатюр – завидует студенту и даже хочет его убить из револьвера, но не убивает из чистой случайности, причем все это развертывается, разумеется, при участии обольстительной балерины, на фоне доживающего свои последние дни, разлагающегося, обреченного буржуазного города, осажденного Красной Армией. Как я сейчас понимаю, главная ценность рассказа заключалась именно в передаче ощущения социальной обреченности накануне революционного восстания, когда на окраинах, в рабочих кварталах, подпольщики достают спрятанное оружие и «новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона».
Бунин молча слушал, облокотившись на лаковый столик, и я со страхом ожидал на его лице признаков раздражения или – чего доброго – прямой злости. Но его глаза были утомленно сужены, устремлены куда-то вдаль, будто он и впрямь видел над по-верхарновски черными фабричными трубами кровавый, революционный рассвет, – и вся его фигура, даже расслабленные пальцы руки, в которых он держал дымящуюся папиросу над медной чашкой пепельницы, выражали глубокое огорчение, почти нескрываемую боль.
– Я здесь пытался применить ваш принцип симфонической прозы, – сказал я, окончив чтение.
Он взглянул на меня и сказал с горечью, как бы отвечая на свои мысли:
– Ну что ж. Этого следовало ожидать. Я уже здесь не вижу себя. Вы уходите от меня к Леониду Андрееву. Но скажите: неужели вы бы смогли – как ваш герой – убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?
– Я – нет. Но мой персонаж…
– Неправда! – резко сказал Бунин, почти крикнул: – Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж – это и есть сам писатель.
– Позвольте! Но Раскольников…
– Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольникова. Одна фамилия чего стоит! Я думаю, – тихо сказал Бунин, – в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым. Ненавижу вашего Достоевского! – вдруг со страстью воскликнул он. – Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием… Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в